https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/iz_litevogo_mramora/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Мало ли что под дверью, в конце концов под дверью территория как раз нейтральная, и это нужно взять в соображение. Коридор-то общий, мы так понимаем. Но Наденька не знала даже, что этому мерзавцу ответить, как его отбрить и срезать, растерялась, глупышка, и странно в ответ засмеялась, вот так, понимаете ли, хи-хи-хи. Сосед как завизжит, как затопает ногами, и тут мы все сбежались, и число Наденькиных доброжелателей превысило число ее недругов, мы подняли ее с пола, целуем ее, плачем над ней, и хотим мы того или нет, а злосчастный вопрос всплывает вновь и вновь - зачем она улеглась под той проклятой дверью? Ситуация очень напряженная. Мы ее обступили со всех сторон, допытываемся... А она смеется и плачем и ручками так тычет, тычет, совсем как малое дитя сучит, и сказать ничего не в состоянии, только смотрит на нас, как будто хочет сказать что-то очень важное. Мы уж решили, что-то ужасное явилось ей в коридоре, что-нибудь привиделось и напугало, не знали, что и думать. Мы доставили ее в больницу, и доктор, такой резонный и представительный мужчина, сразу все понял и велел на койку немедленно. Сосед же, подлец, намерен жаловаться, что против него-де ведутся по ночам разрушительные, вредительские работы...
Где и когда моя сестра заразилась этим фарсовым непостоянством? Я не мог понять. Видел ее в больнице. Я смотрел на нее и думал: пусть какой-нибудь Вепрев фиглярствует, пусть Курага ломает комедию, но она... Ее лицо, ставшее уж вовсе тонким и прозрачным, дрожало в каком-то нетерпении, в порыве что-то мне тотчас же сказать, как-то, ласково, впрочем, обрушить на меня накипевшее, дрожало в мучительной неестественной усмешке. Какое ж это лицо? Это так, личико, бледный пятачок. Выражение озабоченности возникло на нем, и, раздраженно сплюнув, сестра воскликнула:
- Тьфу на меня!
- В чем дело? - вскинулся и я.
- Под дверью у того пидора улеглась! - крикнула Наденька. - Зачем? Ну не свинство ли?!
Я как мог утешал ее, объяснял, что когда теряешь сознание, не до выбора места. Но не было у меня настоящего сочувствия к ней. Я был неприятно поражен, потому что дрожащее личико и усмешка, кривившая ее губы, страшно унижали ее. Я могу, например, сказать, что Курага - стройный высокий молодой человек, а потом, очень скоро, сказать нечто обратное и как будто прямо противоречащее: например, что Курага - коротышка с кривыми ногами, пятидесяти лет и тому подобное, нечто в таком духе. И от этого мало что, в сущности, изменилось бы. Это никакого принципиального значения не имеет и ошибки тут особой нет. Это почти как бы и правда, т. е. и первое правда, и второе, и вместе - тоже правда. А скажи я о Наденьке так, что было бы? Ведь тут совершенно иная порода, иная природа, иные факты, суть, смысл, все иное. Я не могу рассказывать истории или анекдоты о Наденьке, то, что я говорю о ней, должно быть самой Наденькой, ее плотью и кровью, ее в каком-то смысле даже фотографией, ибо лишь при этом условии не выйдет никакого искажения и она в окружении смешных уродов не предстанет тоже смешной, даже хотя бы только отчасти. Это очень важно, это пока единственная правда, единственная глубина, которой я достиг, вспоминая свое недавнее прошлое, иными словами, то единственное, за что я в своем рассказе могу ручаться. По крайней мере до того, как Наденька очутилась в больнице, мне казалось, что я могу ошибиться во всем, даже в Гулечке, но только не в сестре; а в больнице ее дрожащее личико очень и очень сбило меня с толку.
У меня до сих пор было понятие, может быть странное, что когда мы по книжкам и картинам знакомимся с прежними поколениями, в нашем о них представлении не остается места для разных скачущих туда-сюда рож, для бегунов, летунов, прыгунов, напротив, даже самая сомнительная, глупая или мошенническая физиономия запечатлевается в виде неколебимого слепка, в своем роде величественно. Вот так и мы с Наденькой, думал я, постепенно уподобляемся некоему метафизическому шевелению, неторопливому статичному мельканию, которым будут любоваться наши семейные потомки. Теперь сестра выпадала из этой идиллической картинки, нередко тешившей мое тщеславие. Она замелькала не в меру, засуетилась, а история, по моему убеждению, суетливых не приветствует.
Я говорю об этом много потому, что в Наденькином учащении пульса могло ведь родиться для меня и новое представление, новое мировоззрение. Дело, разумеется, не столько в истории, сколько в том, что Курага, так сказать, курагинство могло тут вылезти на первый план и затмить от меня все прочее, стать моим понятием, мировоззрением, моим замешательством, безумием и идеей. Я слишком любил сестру, чтобы не простить ей перемену, эту словно бы нелепую шутку, а в моем прощении и заключалась бы уступка Кураге.
Я, правда, еще надеялся, что наше свидание многое объяснит. Я надеялся уговорить сестру. Но ее нетерпеливое, с трогательной мечтой поведать мне свои маленькие заботы, ее больное не внутренним болезненным напряжением и провалом, а скорее больницей и внезапной новой миссией в миру, ее незванное, чужое лицо мало укрепляло меня в этих надеждах.
Мы находились на лестничной клетке, под дверью отделения, сидели на крошечной лавчонке, и между нами происходил разговор. У меня скоро сложилось впечатление, что Надя ничего не помнит о перстне и дело обстоит так, словно не история с перстнем привела ее в больницу, а какое-то сверхъестественное, прямо-таки спиритуалистическое действо перенесло ее сюда, вырвав из прошлого, отключив от него до потери памяти. Пожалуй, перстень как причина заболевания - это и впрямь мелковато, но и чудеса там, где их быть не может, искать глупо.
Но вот еще мои впечатления. Только-де здесь, в больнице, вновь прослеживается ее связь с жизнью и миром живущих, только здесь к ней вернулась восприимчивость, вернулась способность увлекаться, думать, чувствовать. Ну разве не курагинская фабула? Сверх того, я ощутил беспомощность, полную растерянность перед необходимостью заговорить о перстне, словно меня тоже отлучили от прошлого. Я, в общем-то, говорил о прошлом, но о далеком, я вспоминал наше детство, - и все это было сейчас для сестры, пожалуй, страницами незнакомого романа, не очень-то и занимательного. Я в детстве, бывало, мечтал, что женюсь на ней, и даже совал руки обнять ее, отбивавшуюся от меня со смехом, притягательно, с желанием ответить взаимным мечтанием, но теперь она слушала мои настойчивые воспоминания так, как слушают горячечный лепет ребенка.
Она с досадой отмахивалась от моих слов. Ей хотелось рассказывать о несчастной соседке по палате, которая утром в столовой вдруг повалилась от тарелки с кашей на пол, вскрикивала, умоляла не хватать ее за больные места, и долго некому было поднять ее с пола, а потом еще и опрокинули на нее стол вместе с той кашей, от которой она столь некстати отпала. И все у нее перебивалось мучившим ее недоуменным вопросом, для чего же она в тот роковой день улеглась под дверью соседа, какую цель она преследовала, как могла так поступить, зная ведь наверняка, что от этого проклятущего соседа ждать добра и милости не приходится. Тут же ею овладевал восторг: отделение прелесть как благоустроенно! всюду цветы! занавески! сестрички молоды и приветливы! И снова повествование, былина: некая дама днем и ночью оглушительно икает, такая у нее болезнь; в первый раз Наденька даже испугалась: несчастная икнула прямо над ее ухом; сестра моя обернулась и увидела женщину, которая шла следом за ней по коридору, сумрачно глядя на нее, видимо, прикидывая, не посмела ли новенькая счесть забавным ее недуг.
А вдруг и я сойду с ума? Например, из-за того же перстня. Может быть, дело не в перстне, который она отдала, а я взял, а в наследстве совсем другого рода, которое вместе с ним, но незаметно закралось в наше существование и сейчас дает знать о себе? Мой лоб покрылся испариной.
Нет, забрезжило у нас и настоящее: когда ее упоительная жалость к населявшим больницу страдальцам внезапно надорвала что-то в ней, обнажила самое дно души, усталость, тоску, невозможность и бессмысленность жалеть без веры и надежды, что все это вот-вот изменится к лучшему. Она нервным движением вскинула свою руку на мою, как если бы в тоске и по мне, но голову не подняла и словно даже позабыла обо мне умом, и заговорила, но словно сама с собой, произнесла же всего лишь так: если бы ты знал... Но что такое я мог или должен был знать?
Я сказал ей, что она с малых лет была для меня светом, что я верил в нее, что я не верю в искренность ее нынешнего превращения. Я говорил, может быть, чересчур красочно и цветисто, но мне думалось, что слова между нами сейчас сами по себе утратили значение. Я указывал ей, как славно бы нам жилось, будь мы тверды, полноценны в своих желаниях и намерениях, надежны и постоянны в поступках, я требовал - да, да, я даже требовал, - я требовал от нее какого-то трагического стоицизма и тут же воображал, что мы именно так сейчас, на этой лестничной клетке, и живем, а она слушала, глядя перед собой невидящими глазами. Жизнь такова, что за страданиями дело не станет, так что страдать, но с достоинством, зрело, мужественно. Я выпятил грудь, одурманивая ее всеми этими назиданиями. Нести крест и не подавать виду, что тебе тяжело. Презирать суетящихся и хнычущих. Я верил в свои слова, и новая жизнь, которой я прямо с этой минуты начну жить, открывалась предо мной.
Лицо Нади выглядело печальным и размягченным, расплывшимся. Она молчала. Я хотел обнять ее, прикоснуться к ней, взять у нее эту тоску, мне почудилось, что она и вправду больна и все обстоит куда серьезнее, даже ужаснее и чудовищнее, нежели я полагал. И дрожь охватила самую душу, самое начало начал, которое я до сих пор так слабо в себе ощущал. Это было уже почти мучение, но в своей таинственной, а может быть, и жестокой глубине мучение светлое и торжественное. Ведь могли мы теперь и восторжествовать, слиться воедино, воссиять, сделать так, чтобы расступились и рухнули стены ненавистного цирка и лицо сестры озарилось чистым светом. Я бросился к двери стучать, звать на помощь, поскольку мне представилось несомненным скверное состояние ее здоровья, я будто лишь сейчас постиг, что люди, случается, в самом деле болеют, что люди хрупки, непрочны и недолговечны, и мне пришло в голову во все это вмешаться, всему этому помочь. Тут уж, казалось, никакие препоны не встанут на моем пути. Все было даже хорошо в моем порыве и в том, как я разворачивался под той больничной дверью, в которую неистово колотил руками, - пока сестра не спросила с улыбкой:
- Ты что, Ниф?
Эта улыбка все разом покончила. Так спрашивают человека, который среди ночи, полупробудившись от сна и сказочно толкуя действительность, начинает собираться в дальний неведомый путь.
---------------
Впрочем, что же мне оставалось, как не надеяться, что дальний неведомый путь станет моим волшебным избавителем от разного рода тернистых обстоятельств. Воображая себя человеком, принявшим смертельную дозу яда, обреченным, стало быть, на смерть и только что не обременяющим себя точным знанием своего последнего срока, я в то же время не испытывал настоятельной потребности предаваться философским размышлениям о смысле бытия и моем скором перемещении в иной мир. Более всего я заботился о возможностях почерпнуть максимум удовольствий и старался отмести все лишнее и мешающее моему, так сказать, последнему процветанию. В мыслях и грезах я был доблестный воин, готовый на беспощадную расправу со всем, что путалось под ногами, грозило капканами и цепями, прилипало как репейник, на деле изрядно путался и шалил. Однако все заметнее конструировавшийся план нашего "бегства", о которой я сейчас расскажу, как нельзя лучше утешал меня в минуты отчаяния.
Кстати сказать, Вепрев в последнее время весьма ревностно и, полагаю, с видом стойкого борца за правду и справедливость создавал слух, что находятся, мол, люди, которым по душе пользоваться его добротой в своекорыстных целях. Очевидно, Вепрев ждал от людей сатир против меня, памфлетов, бичующих мое бесстыдство, однако люди не жаловали его самого, видя объект насмешек во всем, что бы с ним ни случилось. Так что я сделался в своем роде даже героем текущих событий, предстал в глазах общества ловким и остроумным парнем, я принимал намеки на поздравления, и во многих местах меня встречали одобрительными улыбками. Обманул Вепрева! Знали бы, однако, эти люди, что жертвой моей предприимчивости пал сам Пронзительный. Хотя я и мало сочувствовал Вепреву в его нелегком походе за истиной, этот иронический и чуточку даже злобный хор вокруг него не доставил мне ни малейшего удовлетворения.
Моя страстная натура вела дело к тому, чтобы мы с Гулечкой поскорее уехали. Одесса мне опостылела, в гробу я ее видал! И больше я не удивлялся, что Наденька так переменилась, что все так перепуталось и поглупело в ее голове. Мне опостылела Гулечкина неизменность в ажурном хитроплетении слов, в центре которого неизбывно маячила уже несколько и монументальная фигура все того же загадочного, полумифического "моряка". Можно было подумать, что Гулечка, напуская тумана, устраивая в некотором смысле как бы феерию, пытается взять меня измором. Но я не видел цели всех этих романтических козней, а ведь случалось, что и насмешливые физиономии сновали и гримасничали за ее спиной... казалось бы, куда еще яснее? А все-таки было неясно. Не сомневаюсь, что Гулечка поверила в меня, даже в мою значительность, стало быть, следовало ждать теперь между нами каких-то серьезных начинаний, истинной романтики. Однако никакой определенности в наших отношениях по-прежнему не проглядывало. Я верил, что путешествие разрешит все это. Гулечка и сама высказывала намерение использовать летний отпуск для расширения кругозора, повидать всякие прославленные места, так что я даже опасался, что ее фантазия, разбушевавшись, пожелает совершенно недоступных моему карману странствий. Поэтому я всеми силами стремился не пустить ее разгоревшийся туристическим жаром взор дальше столицы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я