https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkalo-shkaf/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Обросов не опирается. Он знает свое дело и делает его.
Необходимо начинать даже не с хлама, а с силы, которая держит его на поверхности, необходимо с крепкой уверенностью выделить ее, усилить ее как отдельную и подтвердить ее, утвердить здесь и сейчас, очистить, довести до блеска, до сияния. Она должна засверкать во всей своей первозданной красе. Пастухов стонал, воображая, как у него ничего не останется, кроме этой сияющей силы, и тогда он уподобится блеску не то что дмитровского собора, но самого Ивана Великого, поплывет над Москвой, простирая чистый звон. Он страдал оттого, что у него не такая маленькая и трогательная душа, как у тех людей, которые, проезжая Замоскворечьем и завидев Кремль, снимают шапки, крестят лоб и кланяются Святой Руси, но еще большее страдание заключалось для него в том, что в его бессмысленно безмерной душе накопилось, вместо обросовского полезного опыта, слишком много лишнего и он не ведает, каким очищением избавиться от этой упорной чепухи, наносной и уже подло с ним сроднившейся. Он шел по улицам, читая всюду грандиозную метафизику великого города, но только уставал и беспомощно доковыливал домой, где снова подстерегала его нечистота его собственной души. А Обросов заставил его пройти от Новоспасского до Новодевичьего, не дав права на вздохи и стоны! Пастухов понимал, что надо очистить душу, но, судя по всему, не мог сделать этого без помощи Обросова.
Прикладывая палец ко лбу, Пастухов соображал, что Обросов пока еще усваивает его историю. От такого Обросова приходилось прятаться, поскольку неясно, как устроятся выводы и последнее заключение. Однако долго Пастухов не выдержал затишья и в конце концов бросился к другу. Дома у него не складывалось даже просто выпить чаю, и он все строил некий идеал того, как будет вволю пить его у Обросова, свободно при этом рассказывая о своих делах и излагая свои мнения. Оголодавший и изнемогший, он вбежал в обросовскую квартиру с какими-то громкими детскими восклицаниями. Но Обросов был холоден на фоне, так сказать, этого участившегося, взятого на вооружение стиля, он не потерпел Пастухова в тиши своего гнезда и даже вовсе не предложил чаю, а тотчас вывел гостя на улицу и только там позволил ему выразить накипевшее. Он был, несомненно, хозяином положения. Заложив руки за спину, он неспешно пошел вокруг Новодевичьего, объяснив это Пастухову как полезную во всех отношениях прогулку.
- Я рассказал, я высказался в прошлый раз, но не вполне что-то понимаю, чего же достиг, - говорил Пастухов взволнованно. - Сдается мне, знаешь ли, что я в итоге оказался пуст и, я бы даже сказал, опустошен, но как?.. не побоюсь назвать это насильственным опустошением... Это как погром. Впрочем, мусора все еще много!
Обросов был само доброжелательство, однако не подпускал к себе Пастухова близко. Он сказал:
- Послушай, Петр Васильевич, ты в общении со мной немножко запутался и потерял ориентиры.
- Мне совета о накоплении опыта не надо, - угрюмо возразил Пастухов.
- Я советы давать не собираюсь. У меня в данном случае умозаключения общего характера. Сам знаешь, как иные люди тянутся к духовности. Но посмотри, во что эта тяга воплощается в наших земных условиях, в нашей-то жизни. Ай, Петр Васильевич! - просторно поглядел во все стороны Обросов и усмехнулся с обезоруживающей силой. - Человек замышляет восхождение на более высокую ступень, а на собственные силы мало надеется и потому ищет другого человека себе в помощники. Предположим, нашел. И что же? Находит и тут же начинает воображать этого другого более сильным, более праведным, чем он сам. Он уже мыслит себя учеником, а этого найденного как бы кстати человека - учителем, наставником, духовным отцом. Он мыслит себя грязным животным, а учителя - едва ли не ангелом. Я не беру случаи, когда учитель, по-своему человек безусловно развратный и жестокий, начинает безнаказанно совать ученику во все дыры свой член, выдавая это за наставление или покаянную дисциплину. Допустим, что это исключительный случай и не нам принимать его во внимание.
- Почему же? - вскрикнул Пастухов.
- Увидишь, почему. Мы говорим об идеале. Учитель наставляет, ученик внимает. Учитель вяжет и решает, ученик исполняет. Сколько это может длиться? Бог знает! Вот уже седобородый ученик смиренно подбирает за учителем ученые какашки. Куда это ведет? Боюсь, этого не знает даже Господь. Я знаю одно: это невыносимо, это нестерпимо узко! Это все, на что способен человек даже в высших своих проявлениях!
- Я бы назвал такое положение вещей просто печальным и не стал бы суетиться и кричать, - продолжал Пастухов возражать с неизбывной угрюмостью.
- И я называю его печальным, но и плачевным тоже. Милый Петр Васильевич! Я же не для смеха говорю все это. Ведь ты в прошлый раз своим рассказом довел меня почти что до слез. В нем что-то бытийное, затрагивающее самые основы... не идеальное, нет, это было бы уже чересчур, но идейное, да, ибо преисполнено идейной одержимости. Эта рослая дочь, вообще ваши крупные фигуры - во всем этом сквозит идеальное даже вопреки здравому смыслу, но идеальное, конечно, в отрицательном роде, с некоторой примесью дьявольского начала. Но в любом случае это высоко, грандиозно, трагично, это берет за душу, даром что... Собственно, я о том, - перебил себя Обросов, - что и тут дело оборачивается дрянью, непотребством. Выскажусь с предельной откровенностью. Ведь ты хотел свалить на меня ответственность, Петр Васильевич, хотя бы часть ответственности, пусть, мол, Алексей Петрович, вяжет и решает, а я тем временем буду поделывать. Пусть, - вдруг набычился и заговорил сердито книжник, даже заметно налился кровью, - мол, пусть Алексей Петрович отдувается в смысле нравственности и морали, а Петр Васильевич будет себе тем временем с как бы уже успокоенной совестью обстряпывать свои делишки!
Пастухов оторопело воззрился на зубчатой чашей кружившую над ним башню монастырской стены, как если бы оттуда, а не под рукой у него вещал, изливая свой гнев, Обросов. Он не знал, как ему защититься от напрасных обвинений. Вся его маленькая правда сейчас состояла в том, что он меньше всего задумывался, кто будет отвечать за содеянное им и за будущие его дела, и если он так доверительно все исповедует приятелю, то это не для иной какой цели, кроме как для той, чтобы как-то легче стало на душе и хотя бы в той или иной степени упростилась жизнь, которую он столь немыслимо запутал своими странными и в сущности нелепыми, несбыточными покушениями вернуться в некий чувственный рай, давно утраченный вместе с невинностью.
- Ты же не знаешь, что я сделал после нашей прошлой встречи, после того, как я тогда высказался! - воскликнул Пастухов горько.
На это снова мирный и фактически доброжелательный Обросов ответил наставительно:
- Что бы ты ни делал, тебе - в твоем положении особенно - следует не забывать, что жизнь - это не только взлеты и падения, восхождения и провалы. Грех только бегать по Москве, по миру да время от времени взглядывать на небеса в предвкушении грядущего жития. Необходимы и минуты тишины, внутреннего покоя. Нельзя жить, не размышляя о том, как Даниил Переяславский собирал по дорогам трупы безвестно погибших людей, а потом смотрел на огонек свечи в окне скудельницы, где их помещал, и пытался мысленно представить себе их жизненный путь. Славный мой, это ведь и ты там, в скудельнице, если нет в тебе хоть крошечной частички святости!
- Не понимаешь ты одного, - сказал Пастухов резко, - не понимаешь ты, Алексей Петрович, что все наши взлеты и падения - это лишь чистая условность. А твой Даниил, что он, если не миф в совершенно оголенном виде? А мне сейчас не до баснословия. У меня пол-Москвы врагов. Я дошел до ручки. Меня могут убить.
- Это история?
- Да, это история.
- Прежде, чем ты ее мне расскажешь, я хочу внятности в вопросе, есть ли у тебя что-то твердое, основательное, зависящее, например, не только от того, что в присутствии рослой дочери ты и сам становишься крупнее, но и от личных твоих качеств и достоинств?
- У меня есть внутренний стержень... из жести.
Обросов усмехнулся:
- Как же это он стал из жести?
- Я так вижу.
- Допустим. Уже не плохо. Рассказывай.
- Прежде должен сказать, что у меня есть твердое намерение очистить душу и преломлять свет, делаясь красивым, - бредил Пастухов.
Теперь Обросов смеялся.
- Отстань от дочери, - говорил он. - Изгони злые и грязные помыслы, стань аскетичным. Преврати дом свой в келью, где, сидя бесконечно долго на скамеечке и разглядывая свой пупок, ты когда-нибудь да достигнешь сухости и чистоты, свойственных богочеловеку.
- Дочь ходит ко мне, теперь даже чаще, все надеется, что я возьму ее к себе, но я увиливаю, уклоняюсь от прямого ответа. Мне хочется ее взять. У меня большие мысли на ее счет, я хочу сказать, своего рода замыслы, проекты, но я ведь только обманываю самого себя, выдавая их за нравственно чистые. Они проникнуты грехом, и на это нельзя закрывать глаза. Я люблю ее, и она хочет моей любви, но знает ли она, понимает ли, что я думаю о ней наедине с собой? Иногда я чист, впрочем, чаще всего это происходит, когда я о Машеньке не думаю. А иногда я готов действительно стать ей отцом, правильным, заботливым, бескорыстно любящим. Но потом приходит наваждение. Оно охватывает внезапно, и тогда я не в состоянии себя исправить, избавиться от диких фантазий. Хоть ты и Обросов, я даже тебе боюсь ее показать. Ты тоже соблазнишься, тоже захочешь ее. Вся Москва ее хочет. В Кремле строят планы овладения ею. Василий Баженов, возродившись в реставрации дома Пашкова, может быть его гению и не принадлежащего, ищет случая похитить у меня дочь. А я предназначил ее для себя. Если кто-нибудь и принесет ее в жертву небывалому, ужасному, превышающему кары всякого ада греху, то это буду именно я. Я до того извелся и измучился, что теперь в окружающих вижу только врагов. И первыми ополчились против меня авторы нашего журнала.
Но я скажу, между прочим, они, видя, что меня нынче легко взять за жабры, - я ведь сейчас слаб как дитя, слеп и нуждаюсь в поводыре, - они сделались осторожнее, как-то чутче и опытнее, они накопили опыт общения со мной и думают совершенно победить меня хитростью. Там, где прежде у них был только простодушный рассказ о том, как они, ничтоже сумняшеся, воспользовались неким источником знаний и сведений, иначе сказать, обобрали его, теперь змеятся коварные ухмылки, тотчас сменяющиеся на приветливые и сочувственные, как только они замечают, что я пристально и с какой-то мукой гляжу на них. Один старичок, который еще недавно едва таскал ноги и при написании своих статей свободной рукой поддерживал руку пишущую, ныне дошел до такой наглости, что стал откровенно молодиться и всем своим видом показывает, что ничем мне не уступает, выглядит не хуже меня и с не меньшим успехом мог бы занимать мое место. Прежде он не курил, теперь курит, по крайней мере в моем присутствии. Вот мы недавно, на днях то есть, зашли в курительную, закурили, и он слащаво заулыбался.
- Ну, как моя статья? - сказал он. - Согласитесь, на этот раз я уж постарался так постарался и даже вполне превзошел себя.
А он меня уже изрядно помучил за свой долгий век обитания и кормления в нашем журнале. Он всегда имел наглость приносить статьи, нуждавшиеся в самой затрудненной и кропотливой правке. Он просто ляпал слова, как ему взбредало на ум! Полагал, достаточно того, что он мыслит, а напишет за него трудолюбивый и терпеливый Петр Васильевич. Но другие авторы, вдохновенные и сведущие, до нас не снисходят. Взглянув на старика, я осознал это как страшную правду, как безысходность современной истории, превратившейся в бездарную публицистику. Старик же не сомневался, что я, поработав над его статьей, еще буду благодарить его за то, что он великодушно предоставил мне такую возможность.
- Послушай, старче, - сказал я, - ты, как я погляжу, ждешь, что я стану не без восторга обсуждать твое бумагомаранье, рассыпаться в похвалах и спрашивать тебя о творческих планах. А что, если у меня восторг иного рода и я стану без всякого предварительного обсуждения засовывать тебе член в разные дыры, да так, что ты не сразу и поймешь, что с тобой происходит, а будешь только охать и покрякивать?
- Что такое? - засуетился он в курительной. - Что за невыразимые намерения?
- Почему же невыразимые? Я выразил.
- Потому невыразимые, что о подобных вещах не говорят в приличном обществе, - объяснил он.
Я возразил:
- А твое общество не бывает и не может быть приличным. Ты вор, крадешь слова. А в связи с твоим замечанием о невыразимости я прихожу к логическому выводу, что ты никогда и никому не расскажешь, что здесь с тобой произошло. Прекрасно! Ну так скажи как на духу: согласен ты подставиться всеми своими отверстиями за то, чтобы я принял твою статью и даже снизошел до того, чтобы привести ее в надлежащий вид?
- Я расскажу! Всем расскажу! Главному редактору расскажу! А моей статье здесь нельзя оставаться, здесь грязно! - кричал старик чистоплотно.
Он так и сделал: статью забрал и все рассказал главному. Тот с улыбкой, распространившейся сразу по всей редакции, - все тотчас заулыбались! - вызвал меня к себе, я и пошел. Нетрудно понять, в каком я был состоянии. Но я не сошел с ума. Это мог быть порыв, возбуждение, разнузданная выходка, что угодно, только не сумасшествие. Хоть главный, как мне успели донести, и ухмыльнулся на жалобу старика и все происшествие явно показалось ему прежде всего забавным, порог его кабинета я переступил в уверенности, что головы мне не сносить, но готовый и дальше ломиться в открытую дверь.
- Расскажи-ка мне, Петр Васильевич, подробнее, - сказал он, - о своих причудах и пристрастиях, о своей новой ориентации. Только не грозись! Мои дыры для тебя заведомо закрыты. Такие пробки в них вставлены, что снесут тебе полголовы, если ты будешь иметь неосторожность их потревожить.
Видите? Я ведь сказал, что шел к нему, не сомневаясь, что наступил мой конец, а у него уже наготове тот же оборот насчет головы, что вертелся и у меня!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я