встраиваемый смеситель на ванну с подсветкой 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

они замерзли. Кто я? Откуда здесь? Я не помню своего родного имени. Ольга… Олеся… забыла. У всех людей была мать. У меня тоже была. Матери привозят сюда дочерей — продавать. И Кудами-сан покупает, а мамашки, толкая визжащих девчонок в осьминожьи щупальца, горланят и задираются, чтоб не продешевить. Кто-то и плачет. Слезы! Зачем у человека по лицу текут слезы! Это бесполезная жидкость. Бог зря ее выдумал. С нее ни опьянеешь, ни заснешь. Я хочу опьянеть и заснуть.
Когда я засыпаю, пьяная, я пою: “У любви, как у пташки, крылья… ее нельзя ни-икак поймать…” — и из моего рта пахнет водкой, настоенной на змеином яде. Змеиная водка. Женщина-змея. Кудами-сан заставляет особо красивых девочек вползать в узкое кожаное кимоно, расшитое сплошь золотыми чешуйками и бисеринками, а мужики вопят: “Распорем змеиную шкуру!.. Разрежем!..” И вынимают ножи. Я часто видела у своего лица нож. Однажды подставила щеку ближе к лезвию: “Ну, что ты тянешь, тюлень. Порежь. Обезобразь. Да я и так страшна; сделай меня еще страшней. Дай мне уползти отсюда вон, истекая кровью. Лучше умереть под забором, чем ложиться под нового зверя. Коли!” Мужик испугался, отдернул руку. Нож выблеснул надо мной платиной ущербного лунного серпа. “Чумная… бешеная!.. Я не заплачу Кудами грошей за тебя… ты… и укусить можешь!..” Он ощерился, спрятал нож. Поглядел на меня пристально. “Врешь, — слово капнуло тяжело и светло — капля цветочного северного меда с черпака. — Врешь, баба. Ты красивая. Ты не знаешь. Ты… в зеркало гляделась когда-нибудь?..” Я помотала головой: “Деньги лучше дай, а то Кудами меня побьет”.
Он дал мне денег. И я снова легла под него.
Это сон, сон. Я сплю. Я напилась пьяная и сплю. Надо бы перевернуться на другой бок: сердце болит. Во сне может прихватить сердце, боль сожмет его лапой, ты задохнешься и умрешь. Я всегда хочу умереть, и я всегда жажду жить, потому что боюсь смерти.
А все ли боятся смерти? Есть те, кто ее не боится?
Меня насиловали воины-смертники. Трое подряд. Они, возлегая на меня, даже не снимали доспехов. Ножны одного из них, с тремя тощими косками на затылке и щелками вместо глаз, вонзались мне в бок, когда его острый живой меч вонзался мне в чрево. Этот, волосатый, все не слезал с меня. Тогда другой пхнул его в грудь; он слетел на пол, свалился неудачно, подвернул ногу, завопил от ярости. А другой взял меня обеими руками, встряхнул, как подушку с гагачьим пером, выпростал из-под блеска снаряженья свой мужской ужас и наколол меня на себя, как птицу на вертел. Как полыхал костер! Как поджаривалась, пузырилась, капала маслом, потом, кровью и слезами моя кожа, мои вкусные потроха!
А третий, еще мальчик, но уже обреченный, стоял, глядел. Ему не надо было брать меня. Среди доспехов, заклепок, ножей и оружья, висящего на нем, дрожал живой дротик. Он держал его еще живой рукою, дышал тяжело. Когда другой излился в меня с диким рыком, мальчик изморщил лицо, выпустил дрожащее живое оружье и заплакал. Он понимал: лучше умереть в бою, чем жить, имея оружье и не убивая им.
И, когда они ушли, насытившись, я отползла от циновки, перекатилась, как катушка с шелковыми нитками, под соломенное кресло-качалку, чтоб никто не увидел меня, чтоб старуха Фэй не потащила меня к новому жадному зверю, и стала считать монеты, зажатые в кулаке. Чешуя, шелуха. Человек лузгает золотые, серебряные, медные семячки. Все заплевано, загажено. Человек заплевал шелухою все: улицу, площадь, сердце друга, свое лицо. Я бы плюнула в лицо Кудами-сан, да не могу. Пусть лучше она плюнет в мое. Ведь и Христос так велел. Вот веру мою у меня еще не отняли. Крестик вот у меня между ключиц. Медный, бедный. Крестильный. Должно быть, еще грудничком меня крестили, я же не помню ничего. Бечевка старая, скоро перетрется. Один мужик, что недавно со мною тешился, взял его в рот, стал зубами кусать, играться с ним, как кот. Я выдернула крест у него изо рта. Да и шлепнула его по щеке. А ладонь моя была мокрая, вспотевшая в труде постельном, ему больно стало. Глаза наши столкнулись. Молчанье прозвенело вокруг наших лиц тихо, тихо. “Прости”, - выдавил он угрюмо.
И я тогда поугрюмела тоже; и больше не продолжали мы тогда священных игр Нефритового Пестика и Махрового Пиона.
Я пьяная, и я засыпаю. Не мешайте мне никто, и вы, девушки, отвалите: Чань-Ду, Екко, Миранда, Цин-Ци, маленькая Жамсаран. Жамсаран, тебя так назвали оттого, что у тебя все зубы вперед, как у волка?!.. — грозный, страшный был твой бог, зачем же тебе носить мужское имя?.. ты ведь маленькая девочка, и тебя продал сюда твой отец, насладившийся тобой под веселую, пьяную руку… ты нищая, и останешься нищей… чешуя, шелуха тебя не спасет… развей ее по ветру… по ветру…
Это сон. Я сплю. Мне снится сон; молю, до срока ты его не прерывай.
Я хочу досмотреть его до конца.
Все мы видим сны о своей жизни. А жить не хотим. Жизнь слишком страшна, чтобы ее жить; чтобы жить ею. А сон — чудо. Единственное чудо, любимый Бог мой, какое у нас еще осталось. Да черпак рисовой рассыпчатой каши: повар Вэй Чжи пускай положит сверху на горку сухого риса две виноградины — “дамские пальчики”. О, я любила их в детстве… мама покупала у уличных торговцев, платила большие деньги, чтоб меня порадовать… Розовые, прозрачные, сладкие дамские пальчики. Их кусают, ломают, выворачивают, едят, грызут. Они потом, после всех наслаждений, гниют в гробу, и их опять едят черви. Женщина — это еда, как ни крути. То ребенок сосет, ест ее грудь; то мужик выедает ее целиком, дотла. А если ее бросают на растерзанье многим зверям — стаду, табуну, стае, — она кричит долгим криком, и крик ее теряется в ночи, никому не нужный, ледяной, и все жирно и непотребно смеются над ним.
ГОЛОСА:
Ну до чего ушлая девка, эта русская барышня, а?!.. И зачем только ее нам вернул старик рикша, привез на телеге, губы искусаны, бредит, вся грудь набухла и отвердела, молоко прогоркло, жар сумасшедший, до тела, до лба дотронуться нельзя, я уж думала, она и не выживет!.. И для чего только мои девчонки ее на набережной подобрали тогда!.. Хлопот с ней… как с Императорской розой… Хотя… лишь ее одну мужики отчего-то и заказывают. Маюми!.. налей мне в бокал испанского вина, вчера на кораблях привезли, отличное!.. М-м-м-м!.. Да, выдержанное вино. Попомни мое слово, Маюми, я еще на этой русской черной овечке состояние сколочу. Я же ставлю на нее, как на лошадку. Я прошу за ночь с ней самую дорогую цену!.. Больше всех вас, вместе взятых, курицы, она одна стоит!.. Что вылупилась так?!.. Первый раз услышала новость, что ли?!.. Я Кудами, я хозяйка!.. Что хочу, то и ворочу!.. Кого хочу, того на нее и положу, и за сколько хочу. А вы все прижмите уши, нишкните. Мое слово здесь закон! Мне ни самураи, ни судьи, ни сам Император не указ. А, Будда?.. Что Будда!.. Будда сам любил хорошеньких женщин. И спал с ними: под разными деревьями — то под сливой, то под сакурой, то под сосною, то под бамбуком. Ого!.. разве ты не знаешь, дура, что у Будды было сто детей от ста разных женщин?!.. Он был богатырь, на то он и Бог. А у русского Христа?.. я ничего не знаю про ихнего Христа, не лезь ко мне с глупыми расспросами, лучше еще винца в бокал плесни — отменное, язык проглотишь… Не пора ли тебе, душечка, в гладильную, кружевца к вечерку подгладить?!.. а?!.. что-то ты на винишко сильно заглядываешься… оно не для тебя!.. хозяйка угостила — и довольно, и не раскатывай губу…
Я сплю или нет уже?!
Я открываю глаза.
Ночь и снег за окном; снег лепит густо и пьяно в раскрытой настежь двери. Наш Веселый Дом веселится. Гудит и поет. Акоя разносит меж столов на подносах сливовое вино, крабовое мясо и фугу. Девушки сидят на коленях у мужиков. Лежат, раздвинув ноги, на полу, на татами. У гололобого, обритого монаха в оранжевом одеяньи, светящего, наподобье лампы, медной лысиной, трубка в зубах. Остро пахнет травкой, кою здесь ласково называют “верблюжий хвост”. Акоя заваривает “верблюжий хвост” девушкам в фарфоровом чайничке, чтоб взбодрить лентяек на всю ночь. Выпьешь настоя “хвоста” — хоть глаз выколи. Только знай дрожишь животом, селезенкой. И вытворяешь чудеса. Ужимки и прыжки. Снаружи доносится собачий лай. Это прибежали наши голодные собачки — Иэту и Хитати. Злые, большие, черные собачки. Мяса хотят. Их далеко видно на белом снегу — что днем, что ночью. А ночью-то снег белее белого, светится! И в него впечатаны длинные, страшные, черные следы Дьявола. В один след три человечьих ноги уместятся с лихвою. Мне рассказывали здесь, в Ямато, что Дьявол существует; я кивала головой — на моей родине про него я знала гораздо больше, да вот забыла. Собаки, нюхнув след Дьявола, воют громко и ужасно, непрерывно. Маюми, толстуха с Кюсю, пробовала бросать в собак камни и лепешки. Я схватила ее за руку: булыжником в голову собачине попадешь — грех на душу возьмешь! “И то, — закивала дура Маюми, — ведь и я могу стать после состоянья бардо собакой! И ты! Ох ну я и дура!” Я спросила, что такое состоянье бардо. Маюми села на скрещенные, как это делает кузнечик, ноги, с трудом подвернув их под толстый зад, и все мне про бардо рассказала. Я узнала, как тут умирают. Я не узнала, как тут живут. Как живут тут обычные, простые люди: едят, пьют, трудятся, рожают, смеются, дерутся, пьют, молятся. Веселый Дом — это не жизнь. Это жизнь в кулаке смерти. Смерть то разожмет кулак, то сожмет. Чадно, дымно в кулаке. А когда сожмет — очень больно.
И от боли нет спасенья. Не убежишь. Кудами выпустит за тобою, сбежавшей, собак. Однажды я была с десятью мужчинами подряд. Я не выдержала. Я вскарабкалась на ворота, кувыркнулась, упала в снег. Дело тоже зимою было. Зима в Ямато мягкая; снег пушистый. С веток свисали снеговые кудри, и деревья были похожи на цветущие сливы. Я вспомнила, как цветут по маю наши яблоньки, и заплакала. Реву, бегу к морю. Нутро болит, натруженное. Я и не знала, что любовь между человеками можно превратить в грязную муку. Синь! Синие, зеленые волны резанули мне глаза. А тут и Солнце выскочило из-за туч, ударило копьем в воду, по снегу, по веткам в инее. Сосны всполохнулись! Я видала: в бухте стоит красивый, как белый лебедь, корабль, на его борту начириканы иероглифы, — и я бежала к нему, скорей, а то опоздаю, поднимут трапы и отдадут швартовы. “Эй! — вопила я. — Спасите! Возьмите меня!” А за мной уже неслись во всю прыть собаки. Хитати набросилась на меня сзади, толкнула лапами в спину, схватила зубами за загривок, прокусила мне шею. До сих пор болят шрамы — я, когда мою щелоком голову, все щупаю их кончиками пальцев. А Иэту до крови покусала мне ноги. Я потеряла сознанье. Собаки приволокли меня обратно в Веселый Дом, вцепившись зубами мне в юбку — такая я была легкая, исхудалая.
Ночь и снег. Собачий лай. Да брось ты им кус мяса, Акоя! Дамы расселись кругом. Обмахиваются веерами. Все бы перья переломала. По фарфоровым щечкам — пощечин надавала. Что это я? Ах, да, опия накурилась. Изо рта моего пахнет опийным перегаром, я сама это чую.
— Лесико-сан, подай мне бутыль!.. И пиалу!..
— Лови!
Какие они дамы. Они девки. Они отребье. А есть красотки. А есть и те, кому тут жить по нраву. Есть и жадюги. Им мужиков только подавай.
Мое имя «Лесико» они здесь произносят, смешно сюсюкая: «Рисико». Будто бы рисинка.
Я рисинка, чечевица… я малое зернышко, но я уже не прорасту в земле чужой, постылой…
Я сама себя назвала здесь — Лесико. Мне казалось: шепчу это имя — и надо мной шумят красные корабельные сосны… наш черничный, весь просвеченный солнцем лес. Лес… Леси-ко… Леса, луга, поля… Моя земля…
Где ты, где ты, где ты, земля моя светлая?!
Как пронзительно плачет сямисен! Я знаю, кто это играет, без пощады щипля струны. Это маленькая девочка, ей восемь лет, и звать ее Титоси. Титоси привезли на лодке позавчера. Кудами-сан щупала ее везде, заглядывала ей даже в зубы — целы ли; я чуть не крикнула, что у девчонки еще половина молочных, еще повыпадут! — и вдруг увидела, как подобострастно, жалко рабынька улыбается хозяйке. Не бей меня. Жалей меня. Пожалуйста, пощади меня. Я умею играть на сямисене! Ах, так. На сямисене. Тогда ты будешь играть на нем ночью. Вся голая. Перед гостями. Ничего, не замерзнешь.
Я обернула голову. Позвонки захрустели. Титоси сидела голяком на шершавом сосновом столе, уставленном мисками с рисом и засахаренными абрикосами, бутылями с дешевым сливовым вином, плошками с неряшливо разорванным мясом краба. В крохотных чашечках с рыбьим жиром горели фитили, вроде наших церковных лампад. Титоси склонила черноволосую, с отливом воронова крыла, головку к корпусу изящного сямисена; ее жалкие пальчики метались по струнам, она попала мизинчиком в трещину в деке, тихо простонала, и стон заглушила музыка. На пальцах ее скрещенных ножек горели круглые и холодные глаза перстней. Она вся была окольцована огнями — горели чашки с жиром, розовые и черные жемчужины на шеях девок, люстра под потолком таяла и гасла в кудрявом, как стариковская борода, дыму. Титоси сидела и играла так — сколько времени? Всю ночь? Весь день? И снова всю ночь? Кудами-сан изредка кормила ее и отпускала спать. Титоси, рожальщица музыки в Веселом Доме. Когда ты подрастешь, будешь рожать деньги для Кудами. Недолго тебе ждать: года два, три. А то и ждать хозяйка не будет. Особо охочи до цветочков старички.
— Громче, Титоси, громче вдарь!.. А-ха, ребята, я накурилась травки… Морячок, иди ко мне!.. не пожалеешь… у меня в номере есть кресло-качалка…
— Акоя, эй!.. Рисовой водки нам!.. Горлышки пересохли, промочить надо!..
Титоси играла все громче. Ей ладони жег сямисен. Трепыхался в ручонках. Я глядела на мужика, который глядел, не мигая, прямо меж скрещенных ног ребенка. Раковина, вскрытая, нежно и бесстыдно распахнувшись, выворачивала наружу розовый, черный жемчуг. Живот девочки походил на корытце. В нем можно было застирать грязные, кровавые тряпки; а можно было и выкупать родную куклу. Решено. Я подарю Титоси куклу. Утаю от Кудами горстку медной грешной чешуи, куплю в лавке и подарю. Ты мое дитя, мой нерожденный ребенок. Играй! У меня никогда не было детей. Или… что?!.. голова разрывается от боли, туманится… впрямь накурилась… и водки больше не выпью ни капли…
Титоси вскинула от сямисена голову, поймав мой тяжелый взгляд.
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я