https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala-s-podsvetkoy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

А свадебный обед – в большом зале ресторана со сводчатым потолком, где когда-то разгуливали быки и стояли кормушки. Я сидел рядом с Джо. Дино не было.
– Не хотелось приглашать его после того вечера, – объяснил мне Армандо. – И потом, в Рифреди его больше никто не видит, он улетучился.
Иванна и Милло сидели рядом, на них было приятно смотреть: одетые, по словам Милло, «в парадную форму», они ухаживали друг за другом. Милло произнес тост, целую речь – выступать на митингах было для него привычным делом: он припомнил знаменитую лису и то время, когда мы, ребята, были «сорванцами». Вместо Венеции или Парижа молодые собирались ехать в Рим, потом в Неаполь и оттуда, на пароходе в Сиракузы и в Таор-мину, потому что дед и бабка Паолы были сицилийцами.
– Ну, как Таормина? – спросил я, когда они вернулись.
– Этого не опишешь, – ответила Паола. – Просто прелесть.
А Армандо:
– Очень красиво, и какие гостиницы! Обслуживание – на большой, но там так не поешь, как у нас.
Мне стало жаль его, и я рассмеялся, и этот смех лег печатью еще на одно воспоминание.
– Кстати, – сказал он, – «берлога» записана на мое имя. Пока мы пользовались ею вчетвером – я, ты, Дино и Бенито – она меня устраивала. А теперь я женился и должен отказаться от нее. Или ты перепишешь ее на себя?
Я ответил отрицательно и сказал, что он решил правильно.
Июнь был ужасный. Я искал компанию не только для развлечений, но чтобы доказать самому себе, что равновесие, которое я обретал, не имело ничего общего со смирением. Так же, как я заставил себя вернуться в клуб или привыкнуть на работе к обществу Форесто, я научился выслушивать с большим терпением ежевечерние жалобы Иванны. Беседуя, мы заново узнавали друг друга, что не часто, я думаю, случается между матерью и сыном. Тем самым мы постепенно оздоровили наши отношения. Наконец-то мы друзья… Быть может, поэтому и чувствуем мы себя, ужиная вместе, спокойными за нашу дружбу и более одинокими каждый в отдельности?
– Почему ты не решаешься выйти замуж за Милло? – спросил я на следующий день после свадьбы Армандо. – Одного твоего взгляда достаточно для того, чтобы он бросился к твоим ногам со всеми своими торжественными речами.
– А не слишком ли поздно? – ответила она, как бы размышляя вслух. – Не насмешим ли мы людей, и в первую очередь тебя?
– Люди наверняка до сих пор думают то же, что думал я, когда был мальчишкой.
Она покачала головой:
– Прошло слишком много времени. Если этому суждено было случиться, то в тот раз, у моря.
– Во всяком случае, неправда, будто ты его только уважаешь.
– Не знаю. Но иногда я с какой-то грустью смотрю на него.
– Почему? – я не понимал ее и хотел понять. – Потому, что он полысел, а ты помнишь его с пышными волосами?
– Может, и так, а ведь мы тоже были молодыми. И потом, кто знает, захочет ли он сейчас жениться на мне, ты действительно в этом уверен?
– Сколько тебе лет, мама?
– Тридцать семь. Ну и что? Я часто жалуюсь на это, но в зеркале вижу не только морщины. Я прекрасно знаю, что еще могу нравиться.
– Значит, это потому, что разница в возрасте стала заметнее, ведь он на десять лет старше тебя, ты верно, считаешь его стариком…
– Нет, нет, нет… Понимаешь, мне все время казалось бы, что я совершаю святотатство.
– Будь искренней. В святотатстве ли дело? Уж если ты набралась смелости, чтобы говорить об этом со мной, и сама считаешь, что тем самым освободилась от чего-то, можешь ли ты действительно бояться выходить за него? Разве Милло не знает всего?
– Жареная курица, салат… – сказала она, как бы желая переменить тему. – В воскресенье он придет обедать… Не так-то все просто. – Необычайная застенчивость сдерживала ее: даже в вечер ее исповеди, я не видел, чтобы она делала над собой такое усилие. – Как это ни глупо, допустим, я и Миллоски, в общем, как ты говоришь… Тебе было бы неудобно жить с нами в этой квартире, где всего две комнаты да твоя бывшая детская, что служит нам теперь кладовкой.
– Мы найдем квартиру побольше, если я вам буду мешать.
– Не в помещении дело, Бруно; жизнь есть жизнь, и все может случиться.
– Послушай, устроившись на «Гали», я смогу снять комнату где-нибудь неподалеку.
– Ну, конечно, ты бы с удовольствием жил сам по себе! А кому, кстати, ты обязан тем, что станешь скоро рабочим «Гали»? Бедный отец Бонифаций! Перед тем как умереть, он и нам помог.
Всего несколько шагов вдоль фасада церкви под коротким портиком. С той стороны – стадион, который был не для нас с Дино – так мы для себя решили, а вот Армандо, предавая нас, иногда заходил туда поиграть. И там же – огромное здание, воздвигнутое отцом Бонифацием в целях борьбы за торжество христианского милосердия, училище, в котором десятки и сотни сирот, от одной войны до другой, из поколения в поколение, получали образование и профессию. Не только самые нуждающиеся, но и такие «сироты», как Джо, которые родились после войны, являют собой результат последнего боя, выигранного отцом Бонифацием.
Время – часов семь вечера, июньский закат окрашивает новые стены и древние камни. Вон та старинная двуглавая постройка зачала в своих стенах огромную махину сиротской школы, что высится сбоку от нее. Я вхожу, поднимаюсь на несколько ступенек, и передо мной – дверь топорной работы, как в старых домах или в монастырских кельях. Я слышу голос, чуть-чуть надтреснутый, старческий, но не плаксивый, не монашеский.
– Проходи, Сантини.
Комната маленькая, она с трудом вмещает мебель, стоящую вдоль стен: застекленный книжный шкаф и громоздкий ларь. На стене изображение какого-то святого, живопись потемнела. Стол, перед ним небольшой ковер и – под стать картине – пара стульев той же эпохи, когда деды дедов были настоящими краснодеревщиками. За столом – весь скрюченный и потому кажущийся крохотным старикашка в сутане с белым воротничком. Ясные глаза за квадратными стеклами очков, эти глаза – самое существенное из того, что нужно запомнить. Проницательные, молодые, мудрые, свидетельствующие о долгих раздумьях; на висках реденькие волосы, совсем седые, пепельного цвета. Он смотрит на меня сосредоточенно, левая рука лежит на столе, в правой зажат платок, и она все время дрожит, и, чтобы это было не так заметно, локоть прижат к груди. Страдальческое выражение лица, которое подчеркивается почти безгубым, чуть слюнявым ртом и которому не соответствуют ни взгляд, ни огромные, смешно торчащие уши, ни, наконец, голос.
– Садись, Сантини. Возьми тот стул и устраивайся поближе. – Я сижу на краешке стула, и его взгляд – снизу вверх – изучает меня. – Располагайся поудобнее. Ты ведь не на аудиенции у папы. – Дрожащей рукой он подносит платок ко рту. – Так вот, Кьянконе мне кое-что говорил. – Кьянконе – это Джо, все равно его фамилия звучит для меня странно. Он как бы угадывает мои мысли. – Знаю, что для тебя он Джо, а ему нравится… Так вот перейдем к делу: на «Гали» как будто против тебя что-то имеют.
– Видно, у них есть для этого основания. – Он не внушает мне робости. Нужно только смотреть ему в глаза, а не на непрерывно дрожащую руку. – Дело в том, что, по их мнению, я коммунист.
– А разве не так?
– Так, но это не имеет значения. В моем аттестате одни четверки и пятерки, да и специальность я сдал на четыре с плюсом.
– А если они не хотят иметь бунтарей у себя на заводе? Если бы ты не любил кошек, а тебя заставили держать кошку, которая пачкала бы по всему дому, тебе было бы приятно?
– Я рабочий, а не кошка и не собака.
– Ошибаешься, у тебя и коготки есть. При таком опекуне, как у тебя, ничего нет удивительного в том, что ты коммунист.
И он думает о том же, что и старик Каммеи, что и все, знающие меня, – думает, но не высказывает.
– Если вы имеете в виду Миллоски, то Миллоски никогда не был моим опекуном.
– Но я говорю это в хорошем смысле. Я ведь знаю его с тех пор, когда он был моложе тебя и начинал работать на «Гали». За столько лет мы сделали вместе с ним не одно доброе дело.
– Наверно, при немцах.
– Раньше, раньше. Был такой год, когда я оказался на мели, а ведь на мне лежала забота о детях неимущих; тогда рабочие «Гали» объявили подписку. Вносили ежедневно по пять чентезимо каждый и таким образом собрали несколько тысяч лир. Главное, их никто не просил об этом. Собирал деньги Миллоски. Он скажет тебе, что руководствовался политическими соображениями, хотел вырвать ребят из фашистских организаций. Лучше с попами, чем с фашистами, говорил он мне в глаза. Лучше у вас, чем в балилла, по крайней мере вы, отец Бонифаций, учите их ремеслу.
Время от времени – мучительная операция с платком, который он машинально подносит ко рту, чтобы вытереть слюни; так и хочется помочь ему.
– Про вас Миллоски говорит, что вы не такой поп, как все.
– А он священник, служащий не тому богу, и потому угодит в ад.
– Я знаю, что вы участвовали в первой мировой войне. – Я ловлю себя на том, что подхалимничаю, и начинаю жалеть об этом. – Вы ведь дали обет, не правда ли, и потому открыли сиротскую школу?
Об этом всегда знал весь Рифреди и вся Флоренция, а теперь знает вся Италия.
– Ты тоже должен был бы учиться здесь. Однажды утром пришла твоя мать, как сейчас помню; по правде говоря, я сам за ней послал. Она была такая молодая и одинокая. И моим прямым долгом было позаботиться о тебе – ты имел на это полное право как сирота из Рифреди. Вот здесь она сидела, где ты теперь.
Иванна растроганно поблагодарила его, но сказала, что сама вырастит меня. «В случае чего, если мне будет трудно, я обращусь к вам».
– Но я был уверен, что в эту дверь вдова Сантини не постучит никогда. Я надеялся, что она воспитает тебя верующим. Я сказал ей об этом и знаешь, что она ответила? «Разговор с вами успокоил мои нервы… Похоже, вы настоящий колдун, отец Бонифаций». Тебя даже и к первому причастию не привели. А крестить – крестили: к счастью, твой отец был еще жив. Крестил тебя я – в то время у меня руки еще не тряслись, – рассказывает он, как бы довольный своим теперешним недугом, словно это драгоценный дар, с которым ну просто немыслимо расстаться. Вы мои прихожане. Твой отец был им недолго, но я помню, что он работал на «Гали»; он был добрым христианином. Помочь тебе – мой долг. Тем, что ты учился не здесь, ты дал мне возможность взять на твое место и воспитать другого, кто наверняка нуждался в этом больше. Ты мне нравишься, ты честный, но душа твоя внушает мне некоторые опасения.
– Из-за того, что я верю в коммунизм? – И как-то само собой выходит, что я начинаю его уговаривать, убеждать, причем вовсе не потому, что сейчас мне это выгодно: – Пусть это вас не тревожит. По мнению настоящих коммунистов, и Миллоски в первую очередь, я – анархист.
– Хрен редьки не слаще, – отвечает он и сдержанно смеется. И вдруг становится строгим. Весь дрожа, вытирает рот, потом говорит: – После того, что недавно произошло, – я говорю не о политике, пойми меня правильно, пусть ею занимаются те, кого дьявол попутал – после того, что случилось с тобой, разве ты не чувствуешь, как земля уходит у тебя из-под ног? А почему? Потому что отсутствует вера.
Он пристально смотрит на меня своим мудрым взглядом, в котором я чувствую жестокую бесцеремонность и все понимаю. Он знает! Мачеха и, может быть, старик Каммеи, Джудитта, Луиджи… Ведь он их исповедник! Я собираюсь встать, мое лицо пылает. Дрожащая рука с зажатым в ней платком тянется ко мне, другая – парализованная и лежащая на столе – тоже ползет в мою сторону.
– Не торопись уходить. Будь благоразумен, подумай! Она больше не подсудна нам; некто иной теперь печется о ней, она в надежных руках… А ты – ты бежал и даже не был на похоронах. Куда ты спрятал свою боль? В чем ищешь утешения?
– Во всем. – Я смотрю ему в глаза, и мне удается выдержать его взгляд – как бы для того, чтобы он продолжал. И он продолжает:
– Это серьезнее, чем я предполагал: ты полон отчаяния.
– Я думаю…
– Подумай о той, что на небе, – перебивает он меня. – Обратись к вере. Я не говорю, что ты должен сейчас же идти в церковь, – сказав так, я потребовал бы от тебя слишком многого. Ее душа вознеслась в царствие небесное, и теперь господь – посредник между вами. А ты живи, сынок, разъезжай на мотоцикле, слушай песенки, читай, работай, учись. Но если боль, которую ты познал, ничего не дает тебе, если ты не ищешь утешения в вере, ты, пожалуй, не найдешь его нигде. Боюсь, ты останешься таким, каков есть. Тем самым не нанесешь ли ты ей величайшее оскорбление? Позови ее – она рядом с тобой.
– Нет. – Я попался в его сети и борюсь с ним. – Я вижу ее, и больше ничего мне не надо, я вижу ее – и не нахожу в этом никакой радости.
Долгое, долгое молчание, и эта рука, которая трясется, как будто существует отдельно от него, – посторонний предмет, заставляющий все его тело непрерывно вибрировать.
– Я тебя ни к чему не принуждаю. Видишь, я говорил сам, вместо того чтобы дать выговориться тебе. Доверие рождается не по нашей воле, оно исходит из сердца. Мы продолжим наш разговор в твой следующий приход. Обещай мне подумать.
Он утомлен. Ему приходится чаще вытирать рот. Я встаю, уже забыв, зачем пришел сюда. Он напоминает:
– Что касается твоего места на «Гали», я уже сделал все, что было в моих силах; возможно, ко мне прислушаются.
Я слегка пожимаю руку, комкающую платок, и на мгновение она перестает так ужасно дрожать. Я хотел было поцеловать ее, но не сумел себя заставить.
Всю ночь я был в. каком-то смятении и на следующий день разыскал Милло и попросил его скрепить своей подписью мое заявление о вступлении в партию.
Июльский день, не похожий на тот, когда я сдавал свой последний экзамен; вместе со всеми, кто разделяет мои убеждения, сегодня я держал еще один экзамен. Под палящим солнцем асфальт кипел, как наша кровь и наш молодой разум; нас вела древняя и вечно новая страсть – дерзкое стремление вырваться из-под опеки стариков, полысевших в парламентах и на государственной службе, ярость против собственного благодушия, которое, подобно ржавчине, разъедает нас изнутри.
Лучшая часть Италии во главе с рабочими и молодежью поднялась в ответ на провокацию против Сопротивления, которой правительство потворствовало.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41


А-П

П-Я