https://wodolei.ru/catalog/unitazy/s-polochkoj/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

После чего он засыпает у костра в моем спальнике. А я сижу, смотрю на него в сполохах костра и с радостью думаю, что он мне нравится. Хотя бы мой сын мне нравится, его общество я выносить могу.
На следующее утро я слышу у палатки шум. Мы с Бонго вылезаем и видим типичного избирателя «Хёйре» — спортивного, подтянутого, с собакой, — надменно рассматривающего палатку.
— Вам известно, что вы не имеете права стоять с палаткой на одном месте более трех дней? — спрашивает сей господин консерватор.
— Известно, — отвечаю я.
— Мне представляется, что палатка простояла здесь гораздо дольше, — говорит он.
— Возможно, — отвечаю я, — и раз уж мы начали с вами разговор, я бы посоветовал вам в следующий раз тут не проходить, — говорю я.
— Вы не можете мне это запретить! — вскидывается он.
— Безусловно, но я хочу еще раз подчеркнуть, что вы меня весьма обяжете, если в следующий раз выберете для своих прогулок иной маршрут, — говорю я.
— Это мы посмотрим, — говорит он.
— Папа, кто там? — кричит Грегус изпалатки.
— Один из тех, кто голосует за правых, — отвечаю я, — Спи.
— Будьте уверены, я сюда еще вернусь! — говорит он, — И я запомню сегодняшнее число.
— А какое сегодня число? — спраши ваю я.
— Тринадцатое декабря .
И тогда я непроизвольно открываю рот и начинаю петь. Годы утренников и праздников в саду и школе оставили такой неизгладимый след в моей психике, что я невольно начинаю петъ, едва произнесут это число.
— Ночь, — запеваю я тихо, — и черным-черно в хлевах и спальнях, но солнце спит давно, — продолжаю я.
— …В пределах дальних, — присоединяется ко мне из палатки тоненький голосок Грегуса.
— Но вот уж на крыльце в сияющем венце, — поем мы, возвышая голоса, — святая Люсия, святая Люсия .
Мы исполняем все куплеты, но едва песня замирает, как сторонник правых взглядов заявляет, что, если палатка не будет убрана через два дня, он позвонит Лёвеншёльду.
— Рождественские сантименты насчет милосердия и любви к ближнему не в твоем вкусе, насколько я понимаю, — говорю я.
Он молчит.
— И ты, конечно же, лично знаком с Лёвеншёльдом, — говорю я,
— Представь себе, — отвечает он.
— Но разве может воздух, которым мы дышим, или деревья в лесу кому-то принадлежать? А вода в ручье? А пение птиц? Неужели у меня как у гражданина этой страны не должно быть права пожить некоторое время в лесу, когда мне это надо?
— Только не в этом лесу, — отвечает господин консерватор.
— Ты защищаешь существующий порядок, а я смутьян, как говорится, враг народа. Тебе лишь бы все сохранить как есть — я устои ломаю. Ты мечтаешь, чтобы все вечно шло, как идет, а я хочу, чтобы оно кончилось как можно быстрее. У тебя собака, у меня лось. Ты предпочитаешь покупать, я — выменивать. И это лишь часть различий между нами. Можешь сколько тебе угодно являться сюда со своей зверюгой и устраивать скандалы, но имей в виду: мне претит твой образ мыслей, твоя отвратительная манера одеваться, твоя собака, не говоря уж о твоей самодовольной улыбочке, от которой разит неуязвимым материальным благополучием и десятилетиями голосования за правых консерваторов. Чего я не просто не люблю, но не выношу. Так что послушайся меня — иди отсюда.
Он уходит. Но оборачивается пару раз, дабы заметить мне, что точка в нашем разговоре не поставлена и что он через два дня вернется и проверит, убрался ли я отсюда. Ой, боюсь, боюсь, тяну я плаксиво, как ребенок. А сам думаю: поразительное дело — начни высокопоставленный деятель из правых угрожать мне преследованиями полгода назад, я бы сразу стушевался, заподозрил, что делаю что-то не то, а теперь, в моей лесной жизни, его возмущение меня ни капли не задевает. Я чувствую себя в недосягаемости. Хотя у меня нет сомнений, что этот господин консерватор и люди его круга не последние среди тех, кто в этой стране пишет законы и держит руль, но надо мной он не властен. Я сделал шаг в сторону, а здесь, в лесу, живут по другим правилам. Тут не город Осло и не королевство Норвегия, тут лес. Свое отдельное государство с собственным простым и понятным укладом. За вычетом нашего леса господа поборники правоконсервативных ценностей могут обустраивать под себя всю остальную страну норвежскую, продавать друг другу машины, корабли и недвижимость, подписывать юридические лазейки в тяжбах с соседями, покупать в складчину лицензии на отстрел лосей, награждать на собачьих выставках мосек друг друга, пристраивать к себе на службу в качестве консультантов и замов приятельских детей (конечно, когда те отучатся и постажируются за рубежом); но здесь, в лесу, у них права голоса нет. Лес задурить им слабо. Он даже никак не выделяет их из других людей, обходится с ними как со всеми. Здесь, в лесу, они меня не тронут.
— Почему ты живешь тут в палатке? — спрашивает Грегус, когда мы завтракаем у костра.
— Не знаю, — отвечаю я. — Мне надо было уехать. Побыть наедине с собой. Я очень давно этого не делал.
— Ты уехал, когда умер дедушка, — говорит он.
— Это правда, — отвечаю я. — Он был мне папа, как я — тебе, и я очень огорчился, когда он умер, Я грустил.
— Папы не должны умирать, — говорит Грегус.
— Ты прав, — отвечаю я.
— И мамы тоже.
— Согласен.
— А когда человек умер, ему хоть немножко сны снятся? — спрашивает Грегус.
— К сожалению, — говорю я, — нет. Он не видит снов. Его, понимаешь ли, больше вообще не существует.
— А это больно? — спрашивает Грегус.
— Нет, — отвечаю я. — Тогда человек ничего не чувствует. Все звери, и люди, и растения умирают, когда становятся старыми. Это нормально.
— И вы с мамой тоже умрете? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— А я буду жить и когда вы умрете? — спрашивает он.
— Да, — признаюсь я.
— Пап, — говорит он, — я, пожалуй, тоже умру вместе с вами.
— Ты отзывчивый малыш, мне это приятно, — говорю я. — Но когда ты станешь взрослым, то, возможно, и думать будешь иначе. Давай вернемся к этому разговору потом.
Отсутствие в лесу внешних раздражителей идет Грегусу на пользу. Мы долго сидим у костра, ничем в сущности не занимаясь, беседуем о том о сем. Внизу невнятно шумит город, иногда нет-нет да взвизгнет поезд. Звук немного напоминает поезда в Канаде, я по телевизору видел. Они там, поезда в смысле, чудовищно, как я понял, длинные и, отстукивая тысячи миль от побережья до побережья по глухим необжитым местам, гудят как гибнущие. Позже мы принимаемся учить Бонго приносить палочку, но его эта затея не увлекает, как и меня, откровенно говоря, так что вскоре мы возвращаемся к палатке и бездельничаем до тех пор, пока нам не надоедает. Все мы приучены постоянно заниматься делом. Искать себе занятие. Самоотверженный труд и служебное рвение всегда считаются неоспоримыми достоинствами человека, каким бы дурацким делом ни был он занят. Мы шарахаемся от скуки как черт от ладана, а в лесу я стал замечать, что мне скучать все больше нравится. Мы явно скуку недооцениваем. У меня, признаюсь я Грегусу, созрел план: скучать, пока это не станет мне в радость. Ничуть не сомневаясь, что с оборотной стороной скуки обнаружится нечто сходное с удовлетворением, я, естественно, не могу требовать от Грегуса, чтобы он разделял мои чувства, поэтому, проведя за ленивым ничегонеделаньем и жареньем мяса еще сколько-то часов, мы отправляемся на поиски подходящих палок, чтобы смастерить лук со стрелами. Зимой это не просто, но я слышал, что самые хорошие луки получаются из ясеня, поэтому я срубаю две ветки с дерева, которое считаю ясенем, хотя на поверку этот ясень может оказаться чем угодно, и (поскольку Грегус вряд ли согласится ждать, как советуют педанты, целый год, чтоб заготовка просохла) мы решительно беремся за дело: сдираем кору, вырезаем на концах зарубки и натягиваем вместо тетивы сухожилия Бонговой мамы. Еще я делаю стрелы. Острые, крепкие. Потом мы начинаем стрелять во все стороны. И вверх. Вверх нам обоим нравится больше всего. Мы как можно резче пускаем стрелу строго вверх, а потом уворачиваемся, чтобы, падая, она не попала нам в голову. До чего здорово, когда стрелы с глухим стуком врезаются в землю в нескольких метрах от тебя! Так проходит много времени, пока организм Грегуса не говорит ему, что приближается телевизионный детский час, и Грегуса начинает корежить. Пап, смотри, как у меня рука дергается, говорит он. Ничего себе, откликаюсь я, с чего бы это? Не знаю, говорит он. А я и подавно, говорю я.
Мы еще минут десять продолжаем стрелять, но я вижу, что у Грегуса пропала всякая охота. Взгляд стеклянный, отрешенный. Его ломает, и мне больно видеть это.
Сейчас время детской передачи, говорю я. Поэтому у тебя дергается рука. Твое тело пытается тебе объяснить, что пора включать телевизор. Я так и думал, что это неспроста, кивает Грегус, а где телевизор? У меня нет телевизора, растолковываю я, в лесу, как правило, живут без телевизоров. Хорошо, покладисто соглашается Грегус, пойдем скорей туда, где есть телевизор. Нет, говорю я, ничего не выйдет. Пока ты живешь у меня, придется тебе обходиться без телевизора. Я хочу посмотреть детскую передачу, срывающимся голосом говорит Грегус. Не получится, возражаю я. Но я хочу, задыхается он, и я понимаю, что еще секунда, и мой сын подвинется рассудком, поэтому я на полуслове обрываю дискуссию, подсаживаю его на спину Бонго, и мы рысью мчим к дому Дюссельдорфа.
Он, как обычно, клеит машинки и вряд ли курсе, что детский телечас опустится на нашу столь протяженную страну буквально через пару секунд. Я стучу в садовую дверь, объясняю ситуацию и прошу разрешения зайти на сорок пять минут, чтобы посмотреть телевизор. Хорошо, говорит Дюссельдорф. Бонго и Грегус осторожно перешагивают истерзанный войной бельгийский пластмассовый город и сворачиваются клубком на диване. Заставка детского часа уже расплывается по экрану, Грегус подпевает песенке. Сам я подсаживаюсь к столу Дюссельдорфа. Он по-прежнему трудится над машиной «Штейер» 1500 А-101 и фигуркой, которая будет изображать его отца.
— Вижу, работа идет медленно, — говорю Я.
— Проблема скорее в том, что она идет недостаточно медленно, — говорит Дюссельдорф. — Я всегда работал над моделями тщательно, но такого уровня точности прежде ни разу не достигал. Пока я занят этим, я живу вместе с отцом. А когда все доделаю, мы больше не будем вместе. И я вижу, что мне не хочется заканчивать работу.
— Ты мог бы, наверно, переключиться на другие проекты. Сделать, например, тот лес в Осло, в котором прогуливались твои отец с матерью.
— Нет, — отвечает Дюссельдорф. — Я знаю, что после этого никогда ничего делать не буду. А это я закончу недели через две. Наверно, еще до Рождества все будет готово.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь, — говорю я. — Речь всего лишь о пластмассовых моделях.
— Я не преувеличиваю, — отвечает Дюссельдорф, — а отношусь к этим вещам ровно с тем страхом и трепетом, которых они заслуживают. А вот ты их недооцениваешь.
— Возможно, — соглашаюсь я.
— Мы ведем речь не о пластмассовых макетах, — говорит он, — а о самой страшной войне, которую довелось видеть миру. Мы говорим о десятках миллионов павших и о неизмеримо большем числе оставшихся жить с незаживающей раной, включая сюда и меня. Мы говорим о Европе. Несчастной Европе. И о значительной части остального мира. Несчастной его части. Еще мы ведем речь о моем отце. Вот о нем, — говорит Дюссельдорф и указывает на крошечного солдатика, которого он закрепил на самодельном штативе под сильной лупой и раскрашивает с усердием, я бы сказал, превеликим. Пуговицы на форме, обшлага рубашки, немного вылезшие из-под мундира, пальцы, ногти выкрашены в тщательно подобранный И абсолютно естественный цвет. Только лица нет. Отец Дюссельдорфа пока не обрел лица, и я понимаю, что в это все и уперлось. — Я уже почти решил, что он должен улыбаться, — говорит Дюссельдорф. — Это был не очевидный выбор, многое говорит за то, что ему в тот день было не до улыбок, но тем не менее я считаю, что, когда он ехал по городу, чтобы вручить рапорт генералу Мантёйффелю, он улыбался, он должен был улыбаться по той причине, что он ехал и думал о сыне, обо мне то есть. Он видел меня только на фотографии, но он знает, что я есть, и то, что он знает об этом, заставляет его несмело улыбаться своим мыслям. Важно, чтобы улыбка не получилась откровенной, широкой, иначе она не будет соответствовать кошмару вокруг него. Но это не должна быть и загадочно-непостижимая гримаска Моны Лизы, которую можно толковать как угодно. Тут требуется, чтобы зубов не было видно и притом не оставалось сомнений, что он улыбается, — разъясняет Дюссельдорф. — Пусть он думает о том, что я вот-вот сделаю первый шаг, пусть считает, что война близится к концу. Пуля снайпера настигнет его в тот момент, когда он будет радоваться, что совсем скоро увидит меня.
Все это Дюссельдорф произносит не поднимая глаз, между тем нанося первый слой краски на лицо отца.
— Понятно, — говорю я. — Хорошая мысль.
— Не знаю, хорошая эта мысль или нет, — отвечает Дюссельдорф, — но будет так.
— Конечно, — соглашаюсь я, упершись взглядом в стопку пустых коробок из-под пиццы на кухонной столешнице — свидетельство, как я догадываюсь, неустроенности быта в этом доме в последнее время
— Ты обедал? — спрашиваю я Дюссельдорфа.
— Какие обеды, — отвечает он.
— Давай что-нибудь приготовлю? — предлагаю я.
— Спасибо за предложение, — говорит Дюссельдорф, — но единственное, что сейчас мне по вкусу, это пицца. Если ты позвонишь и сделаешь заказ, будет кстати. Я не люблю прерывать работу из-за такой малости. Номер висит на холодильнике. Я ем пиццу с чесноком и пепперони, но без ананаса. Никогда не мог взять в толк, как можно класть ананас в пиццу. Это какая-то нездоровая комбинация. И вам тоже закажи, если хотите.
Я бросаю взгляд на диван, где оба, и Грегус, и Бонго, уснули, тесно прижавшись друг к другу перед экраном, осеняющим их светом вечерних новостей. Они насладились приятной частью телевизионного вечера и отгородились сном от всего того убожества, что льется на них теперь.
— Думаю, нам пора домой, — говорю я и иду на кухню заказать Дюссельдорфу пиццу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я