https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/rasprodazha/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Если у вас будет информация о таком случае, не забудьте сообщить, сухо говорит мой таможенник, а пока не стоит кивать на других: ведь это не у других, а у меня обнаружено было на три тысячи больше "заявленной" суммы. Ответ убедительный, ничего не скажешь. Я чувствую, этим я наполнил чашу их терпения до краев, не оставив себе никакого резерва. Хлопнув дверью купе, я выхожу в последний тамбур последнего вагона и жду: скорее бы Хедешхалом.
Хедешхалом! Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces3 - при выезде; и - "Оставь надежду, всяк сюда сходящий", "Труд - дело чести, доблести и геройства", "Труд освобождает человека" - лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция - просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более - взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: "заведующий отделом". Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.
Я опять погружаюсь в дневник Дали. Меня интригует его отношение к Ницше. Я давно обратил внимание на этот странный феномен - особое внимание испанцев в германцам. Учеником Ницше был и Ортега; а Унамуно вполне мог бы претендовать на звание самого скучного из ницшеанцев. "Ницше был таким слизняком и ничтожеством, что в конце концов сошел с ума; а ведь в этом мире одна лишь вещь стоит чего-то - оставаться нормальным!" Эта фраза Дали возмущает меня до глубины души. Неужто этот человек не способен понять, что безумие было самым честным и самым последовательным поступком Ницше? И что анальная золотая диарея никогда не лилась бы неудержимым потоком в раскрытый кошелек Дали, будь Ницше столь же "нормален", то есть трезв и расчетлив, как он? В конце концов, кто-то должен пойти на крест за мораль, чтобы другие потом могли торговать ею за хорошие денежки...
Подальше поразмышлять на эту тему мне не удается: меня вызывают; "он торопливо вскочил и последовал за таможенником в кабинет". Там они все и сидели, люди в сером. "Один курил, второй перелистывал какие-то бумаги, третий смотрел на вошедшего; перед его замутненным взглядом они слились воедино, так что Кёвеш в конце концов стал воспринимать их как машину с тремя головами и шестью руками", - это мои собственные пророческие слова из романа "Крах". Мой таможенник - он, видимо, старший по званию - кладет передо мной листки: прочитайте и подпишите. Что это? Протокол, отвечает он. Я начинаю читать. На первой же фразе - она занимает чуть не три строчки - у меня перехватывает дыхание. В этот миг на меня нисходит, заполняя меня, ошеломляя, ясное, четкое видение. В этот миг я наконец понимаю, что со мной произошло. Я почти готов воскликнуть: "Эврика!" Да, апреля 16-го числа 1991 года и так далее, после того как он, служащий таможенного ведомства, ознакомил меня с соответствующими правилами, касающимися обращения с валютой, предельных сумм вывоза и необходимости разрешения на вывоз сумм, выходящих за эти пределы, он обратился ко мне и так далее. Но ведь он, этот человек, и не подумал ни с чем меня ознакомить. Обратиться с просьбой - да, обратился, однако сделал это не в форме корректного и соответствующего закону обращения, а в форме неожиданного вопроса, вопроса-ловушки. Тем самым дело было предрешено, механизм был запущен. По крайней мере уже пятьдесят лет, с тех пор как моя страна вступила в войну против внешнего мира и, главным образом, против самой себя, с тех самых пор в этой стране скажем, с трехлетним перерывом - все законы, без исключения, были беззаконными. За коварным вопросом таможенника, который заведомо смотрел на меня как на преступника, я слышал, как топают сапоги, как гремят революционные песни, как вспарывают предрассветную тишину звонки у входных дверей; перед глазами моими возникли решетки на окнах камер и ограда из колючей проволоки. А тот, кто с готовностью ответил на этот вопрос, был не я, а десятилетиями терзаемый, дрессируемый, с ущербным сознанием, личностью, нервной системой, пусть и не до смерти замученный гражданин; даже сейчас, даже здесь, даже в эту долю секунды меня ошеломила, перевернула острая жалость к себе, пронзительная мысль, что я прожил жизнь так, как прожил, и что черная печать недостойной этой, нечеловеческой жизни так глубоко врезалась в мое подсознание. Таможенник - допускаю, не отдавая себе отчета в этом, - заведомо, уже своим поведением, своей манерой держаться вынудил меня лгать. Приговор не выносится сразу, но разбирательство постепенно переходит в приговор (Франц Кафка, "Процесс"). Мне было почти жаль, что я не мог разделить это озарение со своим таможенником, не мог открыть ему эту очевидную истину. В конце концов, он ведь тоже человек, у него тоже есть подсознание. И минувшие десятилетия впечатали в его подсознание то же самое, что и в мое, - только с противоположным знаком. Но поскольку отношения между нами именно такие, а не другие (прибегнув к эвфемизму, скажу так: официальные, то есть на сто процентов отчужденные), то я никогда не смогу объяснить ему это - даже если он и поймет мою логику, во что я никак не могу поверить.
Короче, я заявил, что протокол, в данном его виде, я не подпишу. Почему? Потому что слова, будто он предварительно ознакомил меня с положениями закона, не соответствуют действительности. Нет, соответствуют, настаивает он. Хорошо, говорю я, подпишу, но при условии, что добавлю свое замечание. Какое еще замечание? А вот какое: прежде чем спросить меня о деньгах, мне не дали никаких шансов все взвесить, обдумать, чтобы здравый смысл взял верх над эмоциями. Протокол вы подпишете или в таком виде, или ни в каком, звучит ответ. Тогда - ни в каком, говорю я. Таможенник пренебрежительно, хотя и раздраженно пожимает плечами. Младший таможенник со светлыми усиками, сидящий тут же, делает следующее заявление: "Я свидетель: я присутствовал, когда ты его предупреждал". Слова его меня не удивляют, но сейчас я определенно борюсь с тошнотой. Вскользь замечаю, что свидетели, от древности до наших дней, находились всегда и во всем. И, получив свой паспорт - вместе с квитанцией о конфискованных четырех тысячах шиллингов, - добавляю: очень трудно будет внушить этой стране, будто она стала свободной. Об этом я, правда, тут же пожалел: я произнес фразу, которая онтологически так же лишена смысла, как и семантически, да и с самой узкой практической точки зрения тоже. Гораздо в большей мере меня сейчас занимает то, я бы сказал, внушающее удовлетворение чувство, что все происшедшее и происходящее тут - плод моего собственного воображения. Могу снова обратиться к - пускай одному-единственному - "преданному моему читателю", которым, возможно, я сам и являюсь: в моем пророческом романе он может прочесть все это чуть ли не слово в слово. Те же повадки, те же приемы, та же тошнотворная игра в законность, когда тебя грабят, отнимают последний грош, а потом, унизив и испачкав туманными угрозами, выталкивают на все четыре стороны. Подобно моему альтер-эго из романа, чудаку Кёвешу, я тоже отважился выбраться из дому, посмотреть мир, чтобы в конце концов оказаться на этой занюханной, Богом забытой пограничной станции, где я нахожусь дома, до убожества, роковым, смертельным образом - дома. Вот, пожалуйста, жизнь подражает искусству; правда, только такому искусству, которое подражает жизни, то есть закону. Случайностей - не бывает, все происходит для меня и через меня, и, когда я пройду свой путь до конца, я пойму наконец собственную жизнь.
Я выхожу из здания; светит солнце. Мне приходит в голову, что надо бы позвонить домой. Отчасти затем, чтобы хоть на минуту покинуть эту враждебную, сухую, скрежещущую всеми шарнирами среду и наконец услышать любящий человеческий голос; отчасти же чтобы сообщить: планы мои изменились и я буду обедать дома. Но я нигде не могу найти телефон. Заглядываю в залы ожидания, в кассовый зал: ничего. Из неописуемого вида буфета плывет неописуемый запах; навстречу мне из дверей вываливается плотный, с медно-красным лицом, пьяный до блаженного состояния пожилой господин; я спрашиваю его, где тут телефон; он не знает - и в приподнятом настроении, с красными глазами, с просветленным лицом удаляется восвояси. Буфетчица советует мне выйти со станции, за шлагбаумом повернуть направо (или налево - не помню), и там, метрах в трехстах, я увижу желтое здание, почту: там телефон наверняка должен быть. Я выхожу со станции - и, увидев пыльную дорогу, пыльное небо, пыльные дома и зияющие передо мной триста метров, понимаю, что никуда не буду звонить. Обратно в кассовый зал: узнать, как поскорее попасть в Будапешт. Спрашиваю кассиршу: а что, скорый поезд, который отправляется отсюда в десять пятьдесят, как значится в расписании, существует? Существует, говорит она, но это международный поезд. Вот и прекрасно, отвечаю я и скорее утвердительным, чем вопросительным тоном говорю: билет, купленный до Вены и обратно, действителен на него, верно? Да, отвечает кассирша, только она ведь только что мне сказала: это международный поезд. И что это значит? - вдруг просыпается во мне черное подозрение. А то, что садиться на него запрещено, звучит четкое объяснение. Я говорю, что купил за две с половины тысячи форинтов международный билет, туда и обратно, причем даже первую его половину использовал не полностью, а вторую не использовал вовсе. Вижу, аргументы мои слишком большого эффекта не вызывают; следующий поезд, как значится в расписании, обычный пассажирский, отправляется он где-то вечером и тащится до Будапешта несколько часов; в конце концов кассирша дает мне добрый совет: надо обратиться к таможенникам, чтобы они дали мне разрешение с моим действующим билетом сесть на поезд, на который я этот билет купил.
Итак, обратно в таможню. Все тут предупредительны до предела. Так вы что, все же не едете в Вену? - интересуется мой таможенник. Я не понимаю вопроса, а шутить, перемигиваться у меня нет никакого желания; я спрашиваю его, не возражает ли он, если я с моим действующим билетом сяду на международный скорый; с его стороны - никаких возражений, говорит таможенник, но этого в данном случае недостаточно: разрешение дают пограничники. Я вижу нескольких солдат, околачивающихся на перроне; у одного из них на шее, на белом ремне, висит нечто вроде ночной прикроватной тумбочки. Я излагаю свою просьбу. На меня смотрят пустые лица. Я постепенно теряю уверенность: может, я обратился к ним на японском или на каком-то другом языке, неведомом ни мне, ни, главное, этим солдатам? Наконец кто-то из них говорит: надо дождаться начальника. Спустя добрые четверть часа я вижу, как вдоль рельсов спешит сухощавый, пожилой офицер с административным лицом и в очках; за ним поспевают несколько мундиров более низкого ранга. Я обращаюсь к нему и повторяю просьбу. Чувствую, меня начинает одолевать уныние. Но офицер, кажется, понимает, что я ему говорю. "Пришлось сойти с венского экспресса?" - спрашивает он дипломатично, но строго. Да, пришлось. Ладно, говорит он, разрешаю; быстро, со сдержанным презрением окидывает меня взглядом с ног до головы, затем уходит. И все-таки я определенно чувствую: в этом офицере есть любовь к ближнему. В тюрьмах, лагерях, прочих подобных местах всегда найдется такой вот офицер или сержант, который вернет тебе веру в жизнь. Такому офицеру ты доверяешь: если он допрашивает тебя, стараешься не врать; его прихода ждешь, как утешения; и если даже он ведет тебя на расстрел, ты знаешь, что делает он это не ради своего удовольствия, а потому, что другого выхода нет.
Вот и поезд. Я сажусь в вагон. Постучавшись в дверь купе второго класса, для некурящих, прошу разрешения войти. Сидящие в нем, по всему судя, чужие друг другу дама и господин по-венгерски не понимают; в эту минуту я почему-то воспринимаю это как благоприятное обстоятельство. Появляется проводник. За проезд, сообщает он мне, придется доплатить. Сколько? - спрашиваю я очень скромно и очень вежливо. Потому, принимается он объяснять, что... Я не об этом, останавливаю я его очень скромно и вежливо, я спрашиваю: сколько - вдруг у меня не хватит денег. Пятьсот сорок форинтов, звучит ответ. Я успокаиваюсь и вынимаю деньги. Проводник тем не менее считает своим долгом дать мне объяснение; напрасно: я очень скромно и очень вежливо выслушиваю его, но понять не могу;
1 2 3 4


А-П

П-Я