https://wodolei.ru/catalog/unitazy/IFO/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

такой же протест вызвало бы у нее желание пригнать по ней платье с чужого плеча. Моя мать в мифах, творимых из собственной жизни, похожа была на математика, который, приняв за исходную точку некое строго ограниченное предположение, изощряется в таких кульбитах и экивоках мысли, в установлении таких парадоксальных зависимостей, что человеку со стороны, свободному от пут его логики, все это не может не показаться досужим умствованием. А для нее после смерти моего отца и после того, как я разошелся с Джоан, никого не осталось «не со стороны» — никого, кроме меня, да еще обожающих ее собак.
Пегги резко спросила:
— Разве свобода — вещь, которую можно дать кому— то?
Ее явно злило, что мать изображает как свой великодушный дар отцу неудачу, которую потерпела, так и не сумев завладеть всем его существом. У Пегги тоже была своя мифология: женщина отдает мужчине себя, а мужчина взамен дает ей цель жизни, — и мать сейчас больно задела непрочную основу, на которой эта мифология держалась.
Матери угодно было истолковать ее вопрос в ином, религиозном смысле.
— Я думаю, на самом деле свободу дает только бог, — сказала она. — Но человек властен отнять ее, и если он не отнимает, то это почти все равно что дать.
А потом ее речь плавно потекла дальше, как ручей, забурливший было у торчащей со дна коряги; воспоминания о покупке фермы перешли в воспоминания о самой ферме, о том, какой они ее вновь получили — все запущено, земля разъедена эрозией — и какой она была раньше, в девичьи годы матери, когда большое верхнее поле простиралось ячменным океаном, а на маленьком верхнем поле тянулись ровные грядки помидоров, а на треугольной делянке напротив луга, отливая золотом, зеленела кукуруза, а на дальнем клину, отливая серебром, зеленела люцерна, а огород с картошкой, и луком, и капустой, и штамбовым горохом пролег вдоль песчаного гребня за фруктовым садом, где груши и яблони опирались на костыли подпорок обвисшими от тяжести ветвями, и даже рощи таили изобилие — изобилие ягод, и орехов, и хвороста; а теперь вот земля отдыхает, поля заросли травой и ждут покоса. Тут наконец разговор обрел твердую почву: из-за покоса я и приехал, потому что матери уже не под силу было водить трактор. А если не будут скошены трава и сорняки, ее оштрафуют. О нашем приезде мы с ней долго и осторожно сговаривались по телефону, стараясь расслышать друг друга в гуле междугородных переговоров со всего штата, пока наконец каждому не сделалось ясно, чего именно от него хочет другой: я должен был скосить траву, а она — поближе познакомиться с Пегги, моей женой, лучше узнать ее и, если удастся, полюбить.
Пегги спала. Под мерную речь матери мою широкобедрую, тяжеловекую жену сморил сон. Она лежала, забывшись в обветшалых объятиях нашего старого рыже-красного вольтеровского кресла, в котором когда-то любил восседать мой дед. Остроносые желтые туфли на высоких каблуках лежали рядом, словно свалились при внезапном толчке. Ступни с длинными пальцами, просвечивавшими сквозь дымчатый нейлон, свесились до полу, продолжая поворот длинных ног, коленями упиравшихся в один из подлокотников кресла. Из-под завернувшейся юбки выглядывал темный край чулка. Покрытые пушком и веснушками руки лежали на коленях крест-накрест, одна полураскрытой ладонью вверх, к лампе, так что видны были голубые жилки на внутренней стороне запястья; лицо, прильнувшее к рыже-красной обивке, было в тени, а длинные волосы, вытолкнув шпильки, неподвижно струились вдоль белой шеи и покорного изгиба спины. Кресло было переполнено ею, и я с гордостью посмотрел на мать: как будто, слушая ее рассказы о ферме, я в то же время без слов демонстрировал ей свое достояние, то, что мне удалось урвать в этом мире. Но мать, ненадолго задержав взгляд на длинной женской фигуре, по-детски доверчиво свернувшейся во сне, вновь устремила его на меня, и в этом взгляде была обида. Боясь, как бы она не сказала что-нибудь унизительное для нас обоих, я нетерпеливо спросил:
— Почему бы нам не нанять человека на косьбу? Почему мы непременно должны косить сами?
— Это наша ферма.
— Это твоя ферма.
— Скоро она станет твоей.
— Пожалуйста, не говори так.
— Я вовсе не думала тебя огорчить. А ты это всерьез сказал насчет поля для гольфа?
— Конечно, нет. На такое поле нужно ухлопать тысячи долларов, и кто вообще будет этим заниматься? Я живу в Нью-Йорке.
— А что, если тебе продать маленькое верхнее поле, нарезав его участками по пол-акра? Уж с этим бы мой дух как-нибудь примирился, а зато на вырученные деньги ты бы мог содержать все остальное. Тут недели не проходит, чтобы ко мне не нагрянул какой-нибудь покупатель. Чуют падаль стервятники.
— А сколько дают?
— То-то и есть, что гроши. Две сотни за акр. Наверно, решили, что я уже вовсе из ума выжила. Один филадельфийский еврей предлагал двадцать пять тысяч, с тем чтобы дом и фруктовый сад остались за мной; это, пожалуй, было самое пристойное предложение. Думаю, я бы у него все сорок выторговала.
— Ты-то заплатила четыре.
Она пожала плечами.
— С тех пор прошло двадцать лет. За это время и людей стало больше, и денег. Округ теперь не тот, что во времена твоего детства. Деньги возвращаются обратно. Да вот, кстати, — Шелкопф. У него теперь внуки, и он вроде бы не прочь купить наш луг.
— Весь целиком?
— А то как же. Он даже, представь себе, намекал, что этим окажет услугу тебе; мол, если у меня заведется кое-какой капитал, мне не нужно будет прибегать к помощи сына.
— Об этом, пожалуйста, не думай.
— Но-но! — Она повела в воздухе рукой — жест, перенятый ею у моего деда; когда-то в детстве это приводило мне на память загадочные строчки из «Рубайята» про перст, что чертит письмена, и чертит вновь и вновь. — Не спеши возражать. У тебя теперь две жены, а я одними только счетами за лечение разорить могу. Да вот еще док Грааф хочет, чтобы я легла в больницу.
— С чего это? По-моему, если не считать одышки, ты совсем…
— У меня случаются, как это доктора называют, «провалы». Последний раз это было на дальнем поле, я там гуляла с собаками — наверно, они меня и притащили домой; помню только, что я чуть не на четвереньках вползла наверх и давай глотать таблетки из всех коробочек, какие нашлись. Так целые сутки и пролежала без памяти — Флосси за это время успела всю раму изгрызть на том окне, под которым полки с книгами. Они ведь до сих пор туда лазят, все ждут, что Джордж вернется.
— Почему же ты не вызвала меня?
— Ты тогда только что уехал в свадебное путешествие. Словом, вот что, Джой. Бывали у нас с твоим отцом несогласия, но в одном мы с ним всегда сходились: умирать надо подешевле. Сейчас это не так просто. У докторов завелись всякие там аппараты, с помощью которых можно тянуть и тянуть, пока последний доллар не возьмешь из банка.
— Нельзя же все сводить только к деньгам.
— А ты к чему все сводишь? К постели?
Я покраснел, и она, сжалившись, шумно вздохнула и вернулась к начатому разговору:
— Скажи мне по совести, Джой, я тебе не в тягость?
— Нисколько. Те деньги, что я посылаю тебе, — самая меньшая из моих забот.
— Тем лучше. Только имей в виду, что отцовской пенсии мне почти достаточно. Так что могу, в общем, обойтись и без них. Я вовсе не желаю, чтобы в конце концов ты меня возненавидел из-за нескольких долларов.
— Можешь не беспокоиться. Все у меня благополучно — и с деньгами, и с постелью, и со всем прочим.
— А кстати, если уж на то пошло, — сколько тебе стоил развод?
— Мм… все вместе — адвокаты, самолеты — тысячи четыре, не меньше.
— Я думала, даже больше. А Джоан?
— Была по обыкновению чутка и умеренна. В случае, если она в ближайшие два года снова выйдет замуж, мне придется платить немного.
— Ну, это случай маловероятный, с тремя-то малышами. И Джоан не из пробивных — не чета твоей новой.
Боль или досада — я как-то разучился отличать одно от другого — заставили мой голос зазвенеть.
— Это уж от меня не зависит, мама.
Она, явно довольная, откинулась на спинку кресла, в котором сидела. Меня всегда коробило при взгляде на это кресло — плетенное из проволоки, оно предназначалось для сада, но по бедности было выкрашено синей краской и водворено в гостиной.
— А теперь скажи мне, только скажи прямо, не деликатничай. Ты хочешь, чтобы я продала?
— Ферму?
— Часть фермы. Поле или луг.
— Конечно, нет.
— А почему?
Потому, прежде всего, что я знал, как она этого не хочет.
— Потому что в этом нет надобности.
— Тогда обещай, что ты мне скажешь, если надобность появится. Обещаешь?
— Ты сама догадаешься. Так будет лучше.
— Нет, не лучше. Я стала недогадливая.
Итак, ей нужна была видимость соглашения. Я сказал:
— Хорошо, обещаю.
Пегги зашевелилась, распрямляя затекшие ноги; одна ступня вытянулась и толкнула стоявшую на полу туфлю, одна рука машинально одернула юбку.
— У твоей молодой шея будет болеть, — сказала мать.
Пегги раскрыла глаза, последние слова матери дошли до ее слуха. Она растерянно заморгала, не узнавая ничего вокруг себя. Еще одурманенная сном, она казалась удивительно беззащитной и слабой. Я протянул ей руку и при этом повернулся к матери спиной. Борясь с дремотой, Пегги пыталась понять, что означает эта настойчиво, твердо и в то же время просительно протянутая рука потом подняла на меня глаза, и, должно быть, выражение моего лица помогло ей истолковать этот жест как готовность прийти к ней на выручку в трудную минуту — видно было, что она делает над собой усилие.
— Вставайте, сударыня, — сказал я. — Отведу вас в постельку.
— Как глупо, — сказала она, подала мне руку, и я, слегка потянув, помог ей встать с кресла. Без каблуков она казалась рядом со мной совсем маленькой. Руки ее чуть великоваты, с розовыми на сгибах и у кончиков пальцами, и, когда я их представляю себе, не видя, мне всегда кажется, что они овальной формы. Помнится, на той вечеринке, где мы встретились, она впервые понравилась мне, впервые привлекла мое внимание своей позой, неловкой и напряженной; ее руки праздно висели по бокам, повторяя изгиб бедер, точно ненужные в данную минуту инструменты, — висели безвольно, и в этом нежелании хоть как-то прикрыть себя спереди, пусть даже сигаретой в пальцах, чувствовалась готовность сдаться.
— Спокойной ночи, миссис Робинсон, — сказала она. — Извините, что я тут разоспалась.
— Ты поступила умнее нас, — ответила мать. — Спокойной ночи, Пегги. Если ночью озябнешь, в ящике бюро есть запасное одеяло. — Мне она не пожелала спокойной ночи, словно была уверена, что я вернусь.
Наверху, в спальне — прежней родительской спальне, где на стене висел мой детский портрет, — Пегги спросила:
— О чем вы разговаривали?
На портрете у меня были полуоткрытые губы, острый подбородок, прямой нос, приплюснутый и весь в веснушках. Глаза мои, мои глаза — я не мог от них оторваться, такие они были трогательно ясные, так проницательно и ласково смотрели. Их взгляд словно бы благословлял наш союз. Под портретом стоял ночной столик, а на нем голубая дорожка, лампа с плиссированным пластиковым абажуром, местами расползшимся от прикосновения к горячей лампочке, и металлическая пепельница в виде слона. В запертом ящике я мысленно видел целые пачки писем, любительские снимки, мои школьные табели и аккуратно сохраняемые корешки чековых книжек. На полочке внизу пылилась тяжелая, как гроб, семейная Библия с золотым обрезом, в покоробленном кожаном переплете, доставшаяся отцу от деда, а деду от прадеда. Когда-то я написал свое имя в родословной на последней странице.
— О ферме, — сказал я, отвечая на вопрос Пегги.
— О чем же именно?
— Не продать ли нам часть земли.
— И что вы решили?
— Тут и решать нечего. Ей не хочется продавать.
— А тебе хотелось бы?
— Да нет, пожалуй.
— Почему?
— Сам не знаю. Даже непонятно почему. У меня здесь вечно разыгрывалась сенная лихорадка.
— Я думала, ты скажешь — черная меланхолия.
— Это говорил мой отец.
Я услышал, что мать зовет меня снизу, из гостиной. Непривычная робкая нотка в ее голосе действовала сильнее, чем громкий окрик. Я надел снятую было рубашку и спустился вниз.
— Джой, — сказала мать, — не снесешь ли ты собакам остатки колбасы, а заодно и воды хорошо бы налить в ведро. Не люблю никого затруднять, но, если я пойду сама, они решат, что я хочу их вывести, а я что-то устала сегодня.
— Тебе нездоровится?
— Неможется, как сказал бы твой отец.
Я посмотрел на нее с беспокойством. Она стояла у самой кухонной двери, словно на пороге ложи. В кухне над плитой горела одинокая тусклая лампочка, и мне показалось, что лоб у матери какого-то жестяного оттенка; таким жестяным стало лицо моего деда в последние дни перед смертью. Ее густые волосы, где обильная седина и последние черные пряди образовали узор, от которого щемило сердце, лохматой шапкой торчали во все стороны. С распущенными волосами она мне всегда казалась похожей на ведьму — еще с детских лет, когда я, бывало, смотрел, как она расчесывает их на заднем дворе нашего олинджерского дома, чтобы птицы могли подобрать для своих гнезд упавшие волоски; а когда она причесывалась на ночь в родительской спальне, я, лежа в постели, видел, как из-под щетки летят голубые искры.
Я спросил:
— Может, дать тебе какие-нибудь таблетки?
Она слегка подалась вперед, и ее плечо, с которого спустилась ночная сорочка, странно забелело, попав в круг более яркого света.
— Таблеток у меня хоть отбавляй. И в холодильнике, и под подушкой… — Она переменила тон. — Тебе нечего беспокоиться, снеси только воды собакам и ступай, укладывай жену спать. Если ей ночью будет холодно, возьмешь старое индейское одеяло в третьем ящике папиного бюро. А я лягу, и все у меня пройдет.
— Тебе неудобно будет на диване.
— Я всегда здесь сплю. Я, кажется, ни одной ночи наверху не ночевала с тех пор, как… как его нет.
Я хотел улыбнуться, но только пожал плечами. Она отвернулась резко, как от внезапной боли. Мой отец умер в начале прошлого лета.
На дворе уже темнело. Босыми ногами я ощутил шершавый, теплый еще песчаник, потом обжигающий холод росы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18


А-П

П-Я