https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-dushem/s-dlinnym-izlivom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

С немцем никогда не спутаешь. В его лице и фигуре угадываются голубые крови аристократических предков. Он, как и подобает истинному шляхтичу, горд и даже высокомерен. Вспыльчив и обидчив. Но дружит он не с другими поляками-эмигрантами, а со мной, литовским евреем. Думаю, что из-за моего покладистого характера. Со мной ему спокойно. Мне он доверяет и выкладывает душу. Плачется в жилетку, как это называют в России. Я терпеливо слушаю и даже пытаюсь утешить как могу. Далеко не каждый, бедствуя сам, готов сочувственно выслушивать горести другого. А я вот умею слушать.
Наше с Адамом положение разнится одним. Мы оба покинули свою родину, он — Польшу, я — Россию, и нашли приют в Западном Берлине. Но я уехал легально, по израильскому каналу, и умудрился получить тут полноправное немецкое гражданство. Адам же беженец. Он бежал из Польши. Вернее, отказался вернуться туда, выехав на две недели туристом в Германию. Он попросил политического убежища и получил его. И вместе с ним весьма неполноценный паспорт политического эмигранта.
В Польше он числится политическим преступником, хотя очень далек от политики и остался-то на Западе в первую очередь потому, что устал выслушивать ежедневно политическую демагогию официальной пропаганды. Он инженер, и, видно по всему, неплохой, потому что легко нашел в Берлине работу по специальности и зарабатывает весьма прилично. Правда, живет он похуже, чем я. И вот почему.
Большую часть своего заработка Адам тратит на международные телефонные разговоры. Почти каждый вечер звонит он в Польшу, а когда подопьет, то разговаривает по телефону, забыв о счетчике, по полчаса и даже по часу.
Дело в том, что в Польше, в провинциальном городе Радом, живет его мать. Единственное близкое Адаму существо. Он вырос без отца. С матерью. И проникся к ней довольно редким в наше время обожанием. Адам не был женат и не оставил в Польше детей. А девицы, каких он имел, судя по его рассказам, во множестве, заметного следа в его сердце не оставили. Одна лишь мать полностью владела его сердцем.
Решив остаться на Западе, он всерьез не подумал о том, что таким образом порывает навсегда не только с Польшей, но и с любимой матерью. А когда спохватился, впал в глубочайшую депрессию, стал пить и, напившись, гнал по ночному Берлину свой «ауди» ко мне в Кройцберг, поднимал меня из постели и говорил, говорил без умолку о своем одиночестве, о тоске по матери. Говорил по-польски. Захлебываясь, заплетающимся языком, и я не все понимал. Облегчив душу и протрезвев, он просил прощения за ночное вторжение, целовал меня, называл своим единственным бескорыстным другом и уезжал, когда за окном уже светлело. Через пару часов и ему и мне на работу. Я ставил будильник и засыпал. А он, я знал, не ляжет, будет дозваниваться до Польши, разбудит мать и станет спрашивать о ее здоровье, предварительно извинившись за такой ранний звонок, объяснив его бессонницей и постоянными думами о ней, маме.
Адам — дитя. Взрослый ребенок. Я люблю его, как младшего брата. И если быть откровенным, мне очень импонирует его гипертрофированная любовь к маме. Потому что меня Бог обделил этой любовью. Пока мама была жива, я не проявил никаких признаков такой сыновней любви. А когда ее не стало, было уже поздно что-нибудь проявлять. Это была уже не любовь, а раскаяние.
Любовь Адама к матери не патология, какой она кажется в наш циничный и жестокий век. Нет ничего в природе выше и прекрасней этой любви, и я завидую ему, хотя вижу, сколько горечи и боли приносит ему эта любовь на далеком и непреодолимом расстоянии.
Однажды он примчался ко мне в состоянии сильнейшего возбуждения. Есть возможность увидеть мать! Завтра она приедет в Восточный Берлин с друзьями их семьи и с той стороны подойдет к бетонной стене, разделяющей город. Адам по телефону условился с ней, в каком месте и в какое время она подойдет к стене. А он будет стоять с другой стороны. На возвышенности, откуда вполне можно будет разглядеть друг друга. Их будет разделять дистанция почти в полкилометра. С той стороны к стене близко не подпускают, держат на почтительном расстоянии, за голым безлюдным пустырем, а с вышек нацелены пулеметы на этот пустырь, чтобы охладить пыл пожелавших нарушить приказ восточногерманских властей.
С западной стороны можно подойти к стене вплотную. Отсюда стену не охраняют. Можно подойти и даже потрогать шероховатый бетон рукой. Запрокинув голову, увидеть не только каску, но и различить в лицо восточногерманского солдата на вышке, а также вороненую сталь пулеметного ствола, готового плюнуть огнем в любой момент. А что это так, молчаливо подтверждают деревянные кресты и увядшие венки у их подножья по нашей, свободной стороне стены. Крестами помечены места, где были убиты огнем этих пулеметов смельчаки, умудрившиеся преодолеть стену, но не сумевшие и на этой стороне уйти от посланной вдогонку пули.
Мама появится на той стороне в условленном месте в два часа пополудни. Адам отпросился с работы и стал умолять меня тоже освободить это время и быть с ним в такой важный в его жизни момент.
Я не мог ему отказать и, попросив на работе отгул, вместе с Адамом подъехал к стене в половине второго. Место было выбрано удачно. Здесь — возвышенность, и как на ладони видна и стена, и все пустое пространство за ней. За асфальтовым пустырем с пробившейся в трещинах кустистой травой, потому что там никто не ходит, начинался Восточный Берлин. Он глядел на Запад серыми стенами старых домов. Дома стояли как слепцы. Все окна, выходящие на Запад, были наглухо заложены кирпичами. Вдоль домов тянулся тротуар, огражденный от пустыря железными перилами на столбиках. Вот за этими перилами, куда доступ публике разрешен, и должна появиться мать Адама.
Я смотрел на людей за перилами и с огорчением определил, что разглядеть на таком расстоянии лицо человека не представляется возможным. Я видел фигурки, но не лица. И различал цвет одежды.
Адам угадал мои опасения, потому что сказал:
— Она будет в красной шляпке. Так мы условились. В ярко-красной.
Я промолчал. В публике за перилами мелькали красные пятна и точки. Как он определит, которая из них шляпка мамы?
В два часа Адам схватил меня за локоть и сжал до боли.
— Вот она! Это — она! Посмотри! Ты видишь? Ярко-красная шляпка.
Я кивнул.
Я не увидел ярко-красной шляпки. Там в нескольких местах мелькал красный цвет головных уборов. Я даже не мог различить, на ком они были, на мужчинах или женщинах.
Но Адам увидел. Он очень хотел увидеть. И увидел.
— Мама! Мамуся! — зашептал он срывающимся голосом.
Кадык заходил по его тонкой мальчишеской шее. Адам давился плачем. Потом не удержался и зарыдал в голос. Я подпер его плечом и ощущал, как бьется в рыданиях его тело.
— Мама! Мамуся!
Я не глядел в лицо Адаму и потому не видел его слез. Я плакал сам. Слезы застилали мне глаза, и на той стороне за перилами все расплылось и окрасилось в один кроваво-алый цвет.
x x x
Ностальгия у эмигрантов проявляется по-разному.
Встретил я в Берлине одного бывшего москвича. Фотожурналиста. Тоже бывшего. Тут его квалификация советского фоторепортера никого не интересовала, и пришлось бедному переквалифицироваться, пойти на шестом десятке в ученики к скорняку на меховую фабрику. Скорняк тоже был из евреев. Из польских. И пожалел москвича, которого по возрасту никуда на работу не брали. С польским евреем москвич хоть находил общий язык. С грехом пополам объяснялись на смеси русского с польским.
Москвич никаких языков, кроме русского, не знал и отличался удивительной невосприимчивостью ко всем остальным. Прожив два года в Берлине, он с трудом отличал по-немецки, какое слово означает «здравствуйте», а какое «до свидания». Что касается других слов, то он и не отваживался произнести их.
Так и жил. Дома с женой и детьми по-русски, на работе — на чудовищном польско-русском коктейле. А с работы и на работу проскакивал на метро, ни с кем не общаясь и стараясь вообще не раскрывать рта.
В Москве же, если верить его словам, и я не склонен думать, что он слишком много привирал, у этого человека была не жизнь, а малина. Он был отчаянным сладострастником, женолюбом. И его профессия фоторепортера прокладывала ему кратчайший путь к женским сердцам. С японскими фотокамерами на шее, в собственном автомобиле и с красным удостоверением известного журнала, да еще с хорошо подвешенным языком, сыпавшим, как горохом, именами знаменитостей, с коими он на короткой ноге, он становился неотразим, и самые неприступные красавицы поддавались его дурманящему обаянию и склоняли свои прелестные головки перед ним.
У него было столько любовниц кратковременных и долгосрочных, что он постоянно сбивался со счету, вспоминая их, а в именах путался похлестче, чем в дебрях немецкого языка. С женой, постаревшей от безрадостной жизни с ним, он перестал спать задолго до эмиграции и поддерживал брак из-за детей, да еще из страха полного одиночества в надвигающейся старости. Он спал с молоденькими девчонками, годившимися ему в дочери, с известными актрисами, с фабричными работницами, простоватыми, но крепкими и свежими, которых он фотографировал для журнала, с кряжистыми, белозубыми, с румянцем во всю щеку и пахнувшими молоком крестьянками, чьи смущенно улыбающиеся портреты потом украшали журнальные страницы.
Теперь же наступил полный крах. Японской фотокамерой и собственным автомобилем берлинскую даму не удивишь. Таким путем он лишился основного притягательного элемента. Положением ученика скорняка тоже пыль в глаза не пустишь. Это
— не красная книжка журналиста. И последнего оружия он был лишен начисто. Языка. Которым он ловко умел кружить головы, вселять несбыточные надежды, сулить золотые горы. В Берлине он был абсолютно нем. И даже с самой захудалой проституткой, с которой всего-то разговору два-три слова, он заговорить не решался.
В этом для него была главная трагедия эмиграции. Потеря амплуа ловеласа. Одиночество старого полувыдохшегося козла.
Иногда он заходил в наш ресторан, охотно посещаемый эмигрантами, подсаживался к кому-нибудь из них и начинал бесконечную повесть о своих былых победах. Одни от него отмахивались. А другие слушали. Потому что как-никак, а человек говорит о прошлой жизни, и рассказы о русских женщинах, таких любвеобильных и доступных, вызывали у них свои воспоминания.
В перерывах, когда оркестр отдыхал, я тоже подходил к его столику. И тоже слушал.
Однажды он потряс мое воображение.
— Знаешь, какой сон я сегодня видел? — сказал он мне, и его глазки в обрамлении морщин засверкали. — Будто проснулся я не в Берлине, а в Ялте. В гостинице «Ореанда». Выхожу на набережную в заграничных трусиках и кедах, на шее — японская камера «Никон», склонился через парапет и обозреваю пляж. А пляж густо, как тюленье лежбище, усеян юными женскими телами. И все, подчеркиваю, все до одной разговаривают по-русски. Я даже зарыдал во сне и проснулся мокрый от слез.
Вот она какой бывает, ностальгия!
Себя сердцеедом я назвать никак не могу. Не вышел рожей. Да и характером тоже. Сведи меня судьба не с моей экс-женой, а с какой-нибудь другой женщиной, и подобрей и помягче, и я уверен, никогда бы ей не изменял.
В Берлине я живу один. Таких, как я, одиноких эмигрантов здесь немало. Одни оставили своих нееврейских жен там, в России, от других жены, те, что посмазливей, бежали уже здесь, соблазнившись богатой квартирой или жирным счетом в банке у какого-нибудь вдовца-аборигена. Чаще всего польского еврея. Потерявшего первую жену и детей еще в Освенциме, а вторую благополучно похоронившего на еврейском кладбище в Берлине.
По части женских услад нам тут приходится туго. Свободных, не закрепленных за кем-нибудь эмигранток почти не осталось. А то, что еще не расхватали, особого энтузиазма не вызывает. Или уже бабушка со стажем, или если помоложе, то сексуальных вожделений не вызовет даже и тогда, когда призовешь на помощь самую необузданную фантазию.
Остаются немки. Ими Берлин кишит. Красивыми, спортивными, белокурыми. Но это не для нашего брата. У них свои мужчины. Немцы. С которыми их, кроме всего прочего, объединяет язык и общность культуры. Даже с немецкими паспортами в кармане мы для них бездомные иностранцы, да еще с Востока, и они не делают различия между нами и турками, которых сюда пускают временно, гастарбайтерами, для выполнения самых грязных работ, за какие немец побрезгует взяться.
Немки постарше и не из самых привлекательных, те, от кого отводят глаза немцы-мужчины, тоже не весьма охотно вступают в связь с нашим братом. Полагаю, что не последнюю роль при этом играют наши неарийские, семитские черты и печальный еврейский взгляд, который не проясняется даже и тогда, когда мы смеемся.
Я переспал с двумя-тремя немками. Официантка в ресторане. Одна работала почтальоном. Не красавицы. Публика невзыскательная и большим спросом у мужчин не пользующаяся. И вот все они, будто сговорившись, приходили ко мне украдкой, тайком, словно боялись, что встречные немцы их осудят за непристойную связь, без особой радости принимали мои приглашения сходить посидеть в кафе, а предпочитали жаться ко мне и сопеть в ухо в темноте зрительного зала кинотеатра.
Остаются проститутки, для которых все клиенты равны, если способны уплатить. Но это удовольствие довольно дорогое. За деньги, что отдашь ей, можно купить вполне приличный костюм. А кроме того, я — брезглив.
Ни в чем так остро не ощущаем мы, эмигранты, ностальгии, как в сексуальной жизни, и сон бывшего московского фоторепортера лишь подтверждает это.
Обычно в конце недели, в субботу и воскресенье, в погожие, не дождливые дни, мы сидим на Кудаме (так берлинцы сокращенно называют свою главную улицу — Курфюрстендамм). Нас собирается пять-шесть одиноких мужчин-эмигрантов. Облюбовали мы одну пивную со столиками, вынесенными на тротуар. Кто приходит первым, занимает такой столик, положив на свободные стулья как знак того, что они заняты, зонтик, сумку, шляпу. Потом подходят понемногу остальные, добравшись до центра на метро из разных концов Берлина.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24


А-П

П-Я