душевые кабины прямоугольные размеры и цены фото 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

я же не татарин… — словно обиделся тихий голос Акивы.
. — Вот и говорю, старик: дело одно есть. Не то что просить хочу, а так, просто… сообщение имею. Внук-то твой с портфелей ходит — не портной небось, — важный, управляющий быдто…
— Да, да… — с гордостью качнул головой оживившийся старик. — Унук у меня — министерская голова… да, да.
— Ладно. Ты вот дальше слушай. Дело там одно случилось… на фабрике ихней: из ваших одного, жида, быдто обидели. Из озорства это, — известное дело.
— Что там было? Я не слышу…
— Не то важно, что было! — угрюмо буркнул дворник и с ожесточением вырезал из обструганной палки хвостик застрявшего в ней сучка: — В общем, выходит так, говорят, что внук твой участие принимает в том следствии. Напросился быдто, как он есть начальство, значит, по законной части. Понятно, почему! Город свой, наш город, — всем известно, что жид за жида тянет. Вот оно что: племяш моей жены в том деле участвует…
— Да, да, — безучастно покачивалась старческая голова. — Унук мой умный, министерская голова… Да… да.
— Так ты, старик, поможешь, что ли, племяшке? А? Нельзя ему из-за вашего человека, жида, погибать. Что? Попросишь, говорю, старик, внука? Для Никиты это, скажи, — для дворника. Понимаешь?
Старик молчал. Взгляд его продолжал покоиться на одной точке, ею служила теперь пушистая серая шкурка Цукки, ласково, но настороженно помахивавшая изгибающимся хвостом.
— Понимаешь? — переспросил Никита и слегка подтолкнул локоть старика.
— А? — вяло встрепенулся Акива. — Я старый, я очень старый человек… Я плохо тебя слышал. Ты унуку моему скажи.
«Хитрый, Иуда, — мрачно мигнул зеленый дворников глаз. — Все вы такие, — знаем…»
— Я посижу на солнце и… помолчу, посмотрю… И ты сиди тут… мастеруй. Кецелэ! — неожиданно громко выкрикнул старик и протянул руку вперед.
Он увидел, как Цукки покинула в этот момент свое место и сделала несколько быстрых шагов вслед удалявшемуся рыжему коту: он зазывал ее в укромное место в сарае.
— Что говоришь? — удивился дворник
— Кис, кис… кецелэ! — не отвечал ему Акива, вставая с места и делая торопливый шаг по направлению к остановившейся кошке.
— Как называешь ее? — продолжал удивляться дворник. — Не по-нашему что-то… Дарья ваша правду, значит, говорила… Стой, старик! Чего за кошками зря бегать: просится она до моего рыжего, — пущай он ее покроет.
— Нет, нет! — заволновался Акива. — Что ты говоришь, Бог с тобой! Такое дело надо в доме… на кухне, чтоб он ее не обидел. Нет, нет… а то она будет бегать по дворам, как… как мужицкая кошка.
— Пр-рысь! — насмешливо и зло фыркнул дворник, вставая. — Пр-рысь!
Рыжий, испугавшись, бросился к сараю, Цукки метнулась в сторону, ко второму крыльцу.
— Хо-хо-хо! — грохотал дворник. — Дарья! — крикнул он прислуге Рубановских. — Дарья, выходь кошачью девку спасать: на сук попала.
Но Дарья не отзывалась.
— Пе… перестань, — падал и подымался слабый старческий голос. — Ты такой нехороший мужик… разве можно.
— Ну, ты-ы… без надругательства! — насупился Никита. — Тряхнуть тебя только!
— Кецелэ, кецелэ. Кис-кис. Ким а гер, ке-целэ…
Цукки, оглядываясь по сторонам, подбежала доверчиво к старику.
— Пр-рысь! — крикнул опять дворник и взмахнул для чего-то палкой, но было уже поздно: Акива нагнулся и успел схватить дрожащими руками свою пушистую любимицу.
Он крепко прижал ее к своей груди, понес в дом недоумевающую, почему-то облизывающуюся кошку.
Он шел и самыми нежными еврейскими словами называл маленькое прирученное животное, едва познавшее прелесть неожиданной легкомысленной встречи с рыжим красавцем.
— Каиново племя!… Кошку в свою веру обратит, не то что слабого человека.
Старик Акива не видел уже хмурой и косой гримасы, не видел вспыхнувшего зеленым огнем дворникова глаза.
Никита, не ослабляя руки, сжимавшей кухонный нож, прошел к сараю. Рыжий кот, лежа на земле, в тени дверей, мыл языком свое упругое брюхо. Никита нагнулся и с особенной лаской погладил теплую рыжую шкурку.
Последним осознанным чувством была — обида. Еще бы минуту сознания, — и пришла бы горькая и парализующая тревога за собственную жизнь, и не стало бы тогда в мыслях ни любимицы-кошки, ни родных и близких людей, ни синего жизненесущего утра — ничего…
Тревога за жизнь опоздала: старик Акива едва успел взобраться на кровать. Раз-другой колыхнулось где-то в груди сморщенное человеческое сердце, не добежал до посиневших губ осекшийся на полдороге вздох, палец не дотянулся отогнать муху, залезшую в ноздрю, — и человек уже — неуклюжая, ненужная вещь.
Еще муха назойливо рыскала в ноздре, потом вылетела оттуда и, покружившись над застывшим заостренным лицом, опустилась вновь на него — у вылинявшей ресницы, высунула свой крошечный хоботок, подняла тоненькие крылышки, несколько раз легко взмахнула ими, — и почудилось бы в тот момент человеку, что хитро моргнул прикинувшийся мертвым мутный Акивин глаз…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. Плешивый Шлёмка не хочет падать ниц
Старика должны были хоронить на следующий день. Его похоронили бы и раньше, таков был обычай у людей его нации — но только поздно днем, придя домой, узнали о его смерти.
Старика Акиву положили на пол, перекрыли одеялом и поставили по обеим сторонам его головы зажженные свечи. Эля Рубановский над трупом Акивы беззвучно творил древнюю мольбу-молитву. А когда переставал, отходил в угол комнаты и громко, жалобно всхлипывал.
— Чудак отец! — хмурился в соседней комнате Мирон. — Как будто бы он не знал, что дедушка должен был скоро умереть… Обязан был умереть: шуточка ли, девять десятков. А плачет. И еще как. Традиционный сын своего народа не приемлет, не признает смерти. И не только смерти: пустяковая болезнь — и то ему страшна. В этом надо сознаться, Надежда.
— И по себе судишь? Ведь мнительный — а? — мягко улыбнулись серые спокойные глаза.
— Ну, да… и по себе. Палец порежешь, кровь увидишь, — и уже «ужас» и «несчастье»! Пожалуй, прав Вознесенский: в этой жажде жить, в этой боязни каких бы то ни было страданий есть какая-то патология. Если бы я не верил в то, что евреи, как нация, идут к окончательному растворению внутри нового человеческого общежития, — я бы пришел тогда к очень печальному выводу. К очень печальному! Если не исчезнет вот эта самая патология, — шабаш! Тогда для русского, например, — для славянина — еврей так же подсознательно не будет приемлем, как вообще любая больная натура для здоровой.
…Когда похоронные дроги выехали из городской черты, направляясь к далеко отстоящему кладбищу, процессию догнал, сильно прихрамывая, плешивый Шлёмка.
— Меня уже выпустили из больницы… выписали уже, и я сегодня узнал о вашем несчастьи. Ой, какое несчастье, какое горе! — тяжело дыша, полушептал он скороговоркой понуро шедшему за дрогами Эле Рубановскому. — Пускай вместо одного еврея умрут десять этих разбойников и хулиганов. Если есть Бог, так он должен услышать наши вопли… А если Он не услышит, — так я за себя не ручаюсь! Ей-богу!
Как ни было грустно в этот момент портному, — нечаянная, сама себя напугавшая, улыбка набежала на мгновенье на его осунувшееся лицо.
— Иди тихо, — сказал он серьезно. — Пусть мой отец уйдет в другой мир сопровождаемый молитвой, а не руганью.
Несколько минут Шлёмка шел молча, опустив голову. Но когда в дороге на лошади разъехался вдруг плохо стянутый хомут и дрогаль принялся его поправлять, — нищий прервал свое молчание и уже по-иному, деловито, спросил портного:
— Вы этого кирпичника знаете? Нет? Сколько вы ему заплатили? Это пьяница и хулиган… Он все норовит ехать по кочкам, и ему, наверно, нравится, что покойник подпрыгивает, как живой. Умрешь, — так и то издеваются!
Над могилой старика Акивы он в два голоса с портным читал «кадыш» — поминальную еврейскую молитву, а спустя час — вместе же с Элей сел на пол в его квартире: портной верен был всему ритуалу печальных еврейских поминок. Когда вошел в комнату Мирон, нищий непроизвольно вскочил и поклонился ему.
— Спасибо вам… спасибо, товарищ Рубановский, — жалостливо забегали мутные сусличьи глаза. — Я не мог вам сказать на похоронах, так я вам скажу здесь: если бы вы не вмешались-таки в мое дело, так кто его знает, как бы их взял на веревочку русский следователь?! Веревочка могла бы развязаться, ей-богу! Ой, что они со мной только сделали!
Мирон несколько секунд постоял в комнате, обвел всю ее глазами, заглянул для чего-то под кровать отца и, не отвечая, вышел.
— У вас очень гордый сын… — растерянно произнес Шлёмка и снова сел рядом с портным. — Или он не хочет признать меня: он же сам приезжал ко мне в больницу. Х-хэ!… Ну, так я вам расскажу дальше, как это со мной было…
И он долго, с мельчайшими подробностями пересказал все незаурядное происшествие.
— Шлема! — тихо поучал его портной. — Ты пострадал, но ты не должен кричать во все горло о своем несчастьи. Для чего ты хочешь кричать?
— Мне больно! — искренно возмутился нищий.
— Тебе было уже больно. Было! — грустно продолжал Эля. — И о твоей боли уже узнали, а тех, кто обидел тебя, накажут. Ты послушай, Шлема, что я тебе скажу, — заметно оживился голос портного. — Нас не любят тут… ты понимаешь? Не верят нам. Если еврей имеет лавку, — думают, что он обязательно должен быть жуликом. Если он служит при мельнице, например, — мужик все время следит, чтобы его зерно не стало легче на весах… чтобы не обворовали его. Ты понимаешь, Шлема? Нам привыкли не верить. Если это мастеровой человек или рабочий на фабрике, — думают: какой из него токарь или шорник! А?
— Я был таким шорником, что во всей Гродненской губернии такого не было! — не утерпел Шлёмка.
— Ну, нет… Наверно, еще были такие, — мягко улыбнулись близорукие, освобожденные от очков глаза. — Не в этом дело, Шлема. Когда человеку не верят, его не могут любить. Его не признают равным себе. А почему так смотрят на нас… а? Потому, чтобы ты знал, что у многих — ох, у скольких! — нет уважения к другому человеку, не тактичные они люди, Шлема… Сердца много и языка у каждого еврея. Слишком много. Ты понял, что я говорю? Я приехал сюда со своей семьей, я голодал и мучился, как весь народ, как все люди… И я думал так: это все-таки свобода для меня, для моей семьи. Раз у всех одинаковая жизнь, — значит, все равны, а потом… а теперь…
Он досадливо махнул рукой и замолчал на минуту.
— Значит, я говорю-таки правду. Э-э, Шлёмка знает, что он говорит! Тьфу на их голову!… — азартно плюнул нищий, -т Э, нет. Все их горе в том, что большевики-таки не позволяют устраивать погромы. Так я-таки за большевиков! И я каждому буду говорить это… своему «барину» на углу нарочно скажу вот это самое… И если он мне еще раз скажет: «жид» — я позову милицию… его арестуют.
Эля укоризненно покачал головой:
— Не надо. Наоборот, Шлема. Не так совсем. Не надо никогда злить человека. Не надо. Нужно со всеми иметь хорошие отношения. Не нужно ссориться… нужно уступать всегда там, где только можно. Так надо, — и все, все изменится, и лучше станет наша жизнь. Не противоречь, — и все будет хорошо. Ой, если бы ты знал, что такое есть тактичность! Это такой клад… Враждебность, Шлема, и подозрительность не разжигай, — нет. Потуши их тактичностью, кротостью потуши… Пускай видят, что ты совсем не нахал, не вор, не мошенник… что ты такой же, как все… И главное, — сам никогда не делай никакого различия…
— А у человека гордость может быть? Может или нет, товарищ Рубановский? Или преклоняйся каждый раз до земли… а? Падай каждый раз на землю, уступай каждому хулигану дорогу!…
— Не хулигану…
— Э-э, с вами не было ничего такого, — так вы так говорите. Это в жизни всегда так.
Плешивый Шлёмка ошибся: портной Эля Рубановский остался верен себе, и, может быть, только потому его избрал автор главным бездействующим героем своего рассказа.
Оба они, портной и нищий, сидели — по еврейскому поминальному обычаю — на полу, на дырявом стареньком одеяле, тут же ели и пили чай, и нищий Шлёмка был очень доволен, что не пришлось ему сегодня выстаивать под дождем кусок хлеба на опустевшей улице.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. Две кошки и дворник Никита
Этот же дождь, обильный, но изредка иссякавший, сменивший сухие горячие дни, — загнал два живых существа туда, где, возможно, они меньше всего предполагали сегодня очутиться.
Во всяком случае, Николай Филиппович Вознесенский, переступив порог Рубановских, так и объяснил причину своего прихода:
— Фу, черт, какой дождина! Шел по делу, а привело к друзьям. Впрочем, не жалею.
Что испытывало в этот момент другое живое существо, об этом мы лишены возможности рассказать, так как оно, не обладая, к сожалению, человеческой речью, не могло об этом поведать. Вероятно, оно лучше всего было понято дворниковым рыжим котом, на сей раз еще не оказавшимся победителем: пугливая Цукки забилась в угол, между печкой и стеной, и рыжий был бессилен теперь оттуда ее отогнать.
По всей квартире искали исчезнувшую кошку, а она, еще днем выскочив, в суматохе, во двор, оказалась загнанной начавшимся дождем и своим обольстителем — в дворникову каморку.
Никита жил все это время один: жена была в деревне на полевых работах.
Лежа на кровати и покуривая набитую махоркой козью ножку, он с любопытством, — с любопытством, рожденным дождливыми часами безделья, — следил за кошачьей настороженной игрой. Она настолько приковала его внимание, так была упорна и хитра, угрожающа и сладострастна, что ему не хотелось уже ничем нарушить ее, вмешаться в нее — окриком или жестом. Это было щекочущее, сладостное чувство наблюдения и ощущения древнего, вечного инстинкта — упорствующей, атавистической любви.
Вот рыжий кот, дрожа и изнемогая от ослепившего его инстинкта, несколько раз пытался приблизиться к сжавшейся в горячий комок пушистой самке — протяжный голос его обещает, угрожает, вымаливает, она остервенело зафырчит, сверкнув ненавидящими, дикими глазами, — и он вдруг, жалко отряхнув свое тело, трусливо опустив размякший хвост, отбежит опять на прежнее место.
«Эх, дурак! — искренно досадует про себя Никита.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я