https://wodolei.ru/catalog/kuhonnie_moyki/iz-nerjaveiki/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но всегда слушала их, иногда даже переспрашивала о чем-нибудь — и все для того, чтобы не умолкал Юзя, чтобы можно было дольше чувствовать его подле себя — единственного человека, который захотел бы, — знала, — смог бы с искренним сочувствием выслушать ее собственные, никому не интересные, горькие слова…
Но наряду с этим чувством внутренней благодарности к тихому и, как знала, сердобольному и чуткому юноше — было еще и другое: оно по-своему давало скрытое удовлетворение. Это второе чувство порождалось в ней не какими-либо поступками Юзи или ее собственными, не дружбой, существовавшей между ней и юношей, а хорошо известным женщинам — инстинктивным сознанием того, что вот, захоти она, Нюточка, — и, может быть, Юзя неотступно последует за ней, будет еще сильнее чувствоваться его привязанность к ней — пусть только на некоторое время, но его будет совершенно достаточно, чтобы Нюточка могла с удовлетворением осознать превосходство своей воли.
Но, робкая сама и безвольная, никак не уверенная в себе, не видящая своего собственного пути в жизни — она никак не могла бы решиться на проявление этой воли, да к тому же тихий болезненный Юзя ни разу не превращался в ее мечтах в того мучительно желанного человека, чей прообраз и мужественную силу привыкла отыскивать в беспокойной парижской гравюре, висевшей над кроватью.
Это второе чувство, не доведенное до конца, сказывалось, пожалуй, только в том, что в отношениях Нюточки к Юзе иногда заметна была некоторая фамильярность, едва уловимое капризничанье старшего друга. Еще была бессознательная утрата присущей девичьей стыдливости, потому что только к Юзе могла Нюточка, не замечая того, прислоняться плечом, только в его присутствии могла небрежно переложить ногу на ногу или закинуть за голову полуобнаженные руки — так, как сделала вот в эту минуту…
— Юзик, милый Юзик, опять вы про тысячелетнего мамонта! А я хочу о другом — о другом, понимаете?…
Опустила ему руку на плечо, и он умолк.
И если бы он продолжал свой рассказ сейчас — Нюточка все с равно уже его не слушала бы: глаза теперь упорно старались рассмотреть то, что происходило недалеко от крыльца.
В лишайчатых, постепенно густеющих сумерках, у дерева напротив веселый красноармеец мял одновременно, в шуточной игре, двух голоногих взвизгивающих девок, и обе девки, в свою очередь, норовили повалить парня на землю. А потом и девки и красноармеец, в горячей возне, громко смеясь, побежали через двор к саду — сцепившись, борясь. Они давно уже исчезли, вокруг стало пустынно, а в потревоженной вечерней тишине звучал еще ничем не сдерживаемый клекот их голосов, и словно покачивалась вокруг земля, как лодка, оттолкнутая ударом весла о берег…
И сад смотрел из-за низкорослой изгороди таинственным, лукавым заговорщиком, и бесшумный ленивый ветер медленно двигал его мохнатую бровь зацепившихся друг за друга пахучих ветвей.
— Юзик, — вздрогнула девушка, — придвиньтесь ближе… кот сюда, ко мне.
И потянула его за рукав.
— Ближе… совсем. Я облокочусь на вас, а вы рассказывайте… о чем хотите, рассказывайте.
Она прижалась к нему: локоть положила на колени, а голову прислонила к его худому тонкому плечу. И Юзику приятно, он старается не двигаться.
— Ну, Юзик, милый, только не молчите теперь! Я прошу вас… Ее голос звучит взволнованно и волнующе — и он, Юзя,
уже, чуть заикаясь и покашливая, тихо и медленно роняет неожиданные для Нюточки слова:
— Анна Сидоровна… Может быть, я не имею права говорить об этом… Я ведь больной человек, и к тому же мои слона могут показаться вам чрезмерно грубыми…
— Юзик, о чем это вы? — встрепенулась Нюточка и в наступившей темноте старалась разглядеть теперь получше почти скрытое от нее лицо юноши. — Вы никогда, Юзик, не скажете грубости.
— Я скажу вам. Но если… если мои слова покажутся обидными — забудьте их. Понимаете — забудьте. Я не хочу вас обидеть, но во мне сейчас говорит то — понимаете? — то, на что даже я, больной, туберкулезный, но еще не расставшийся с жизнью, имею… ну, имею право покуситься в этой самой жизни! Я не люблю лжи и не умею долго скрытничать.
— Юзик, родненький, да скорей же!
— Скорей?… — услышала вдруг задыхающийся, судорожный шепот. — Вот… вот, и простите меня!
И Юзя крепко обнял ее дрожащей тонкой рукой.
— Вот… вот моя грубость, но я не виноват. Разве можно меня винить?…
— Нет… нет. Нельзя винить, — тихо, совсем шепотом сказала Нюточка, и в тот момент она уже забыла о хилом туберкулезном юноше, нерешительно державшем ее в своих объятиях, и думала только о себе самой. Это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что не оттолкнула сейчас потных костлявых пальцев, сжавших ее кисть и плечо, это ее, Нюточку, нельзя винить за то, что сладостен ей сейчас никогда не испытанный раньше озноб всего тела, неумолимо требовавшего ласки, в которой ему было отказано ее, Нюточкиной, жизнью…
Вечер черный, пахучий и дурманящий, как тягучая расслабляющая брага, — и уходит все реальное из памяти, и отбегает далеко вглубь отогнанное, расслабленное сознание.
— Юзик! Ах, какой вы смешной и хороший, Юзик!…
Она берет его руку и прикладывает к своей груди, и тонкие чужие пальцы нежно гладят ее.
Черный вечер как-то по-особенному вдруг надвигается на крыльцо, он шагает уже прямо на него, превращается внезапно в громоздкий, массивный силуэт — и знакомый басящий голос падает на притихшее крыльцо:
— Добрый вечер, Анна Сидоровна. Разрешите пройти…
На ступеньку опустилась тяжелая нога военрука Стародубского.
Юзя поспешно встал и пропустил его в коридор. Военрук зажег спичку и, обернувшись на ходу, посмотрел на юношу.
Поднялась с крыльца и Нюточка. Она неожиданно устыдилась того, что кто-то чужой и всегда неприветливый, вероятно, увидел, как близко друг к другу сидели они здесь, что он заметил, с какой неестественной поспешностью вскочил при его приближении Юзя, до того обнимавший ее плечи… И имеете со стыдом пришло вдруг то, что сама ощутила как отрезвление, потому что глаза вспомнили теперь хилое, болезненное лицо Юзи, а руки словно вновь ощутили брезгливо холодные потные ладони, которые так легко (этого всегда боялась) могли передать и ей безжалостный туберкулез.
В эту минуту юноша стал противен ей, раздражала даже кротость, с какой он смотрел в ее лицо. Нюточка, не протягивая руки, громко сказала:
— До свиданья, Юзик. Мне нужно уже уходить. Прощайте, милый Юзик…
— Вы не сердитесь? — хотел он спросить, но она была уже за дверью.
Он поднял с крыльца свою сучковатую дубинку, застегнул наглухо пиджачок и медленно свернул к переулочку, в конце которого находился его дом.
В коридоре Нюточка на минуту задержалась, проверяя запоры, и она слышала, как вдалеке захлебывался от приступа протяжного кашля чахоточный Юзя.
Стало жаль его и, как всегда, стало жаль и себя самое, и, когда очутилась в своей комнате, не смогла уже сдержать своих слез, почти истерического плача.
Неожиданно кто-то приоткрыл из передней дверь в комнату, остановился на пороге и насмешливо, грубо сказал — такое, что сразу и не поняла:
— Ух, разлив какой! Жидкости-то сколько. Фаллопиевы трубы лопнули — что ли, барышня?… Мешаете спать!
И Полтора-Героя тотчас же вышел, с силой прихлопнув дверь. Нюточка заметила, что он был пьян.
Вначале не поняла: фаллопиевы трубы?… Но вскоре расспросила кое-где — и тогда назвала в душе военрука «циником и животным».
И окрестила по-своему — Полтора-Хама …
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Семья Сыроколотовых
После этого случая Нюточка избегала встреч с военруком Стародубским: думала, что, даже будучи трезвым, он обязательно вновь нагрубит, вновь оскорбит ее девичье самолюбие. Но Стародубский, казалось, забыл о своем пьяном выкрике. По-прежнему он с сухой учтивостью раскланивался с девушкой, почти ни о чем с ней не говорил, и после каждой встречи с ним Нюточка мало-помалу и сама начинала забывать недавнее происшествие. А встречаться приходилось каждый день — за обедом.
На первых порах и сама Нюточка, и старики Сыроколотовы, выходя к обеду, надевали платье получше, поопрятней, к чему, сознавали, обязывало их присутствие в доме чужого человека — бывшего армейского капитана (это последнее обстоятельство в глазах Сыроколотовых имело немаловажное значение). Но когда обжились — все почувствовали себя свободней. Идя к столу, Нюточка не пудрила уже потного носика, ни крошечного подбородка, чуть раздавленного пухлой ямочкой, не подбирала «невидимкой», как делала на службе, смятую паутинку своих рыженьких волос, сползших к щекам.
И военрук сбрасывал теперь свой казенный китель и облачался в синюю косоворотку с распахнутым воротом, открывавшим шею и часть груди.
Сидя за обедом напротив него, Нюточка видела всегда, как вьются на твердой груди Полтора-Хама густые, как шерсть, черные волосы, подставившие свой клинышек под самое горло. И казалось тогда: жесткой, мохнатой суконкой оброс Полтора-Хама .
…Рыжей смолой вскипает и плавится июньское солнце. Вот-вот расколется камень, спичкой сгорит изнуренное дерево, клейкой под ногами человека станет горячая земля.
— Африка! — тяжело дышит старик Сыроколотов. — Не приспособлен я, ей-богу!… Давно не помню такого.
На его лице, на побагровевшей вздутой шее — как на сыром полене, брошенном в жаркую печь, — пузырятся крупные обвислые капли пота. Длинный — огурцом — прыщеватый нос громко сопит, и тихо колышется оттого выглядывающий оттуда кустик полуседых-полурыжих еще, мокрых волос.
И таким же мокрым, слоистым глазом Сидор Африканович подмигивает своему соседу — военруку:
— Ан-ну, Платон Сергеич?… Что делается, что делается… Товарищам-то нашим небесные силушки наперекор идут. Не подчиняются декретам там, наверху? Хэ-хэ… Придвинь-ка сюда квасцу, Елизавета Игнатьевна!… Говорю, дождю б пора, на корню так выжечь может: хлебушка народный пропадет. А?
За обедом говорят все мало, неохотно. Изредка только кто-нибудь вмешается коротким словом в разговор Сидора Африкановича, и то не в ответ ему, а — так, утомившись молчать за едой. И все время, пока сидят за столом, так и ведет весь разговор один старик Сыроколотов: сам вопросы ставит, сам же и отвечает на них.
— Не одна засуха бедой придет… А почему не грянуть различным событиям, а? Всяко может.
Куриные косточки покорно похрустывали под его еще крепкими большими зубами.
— И-и-е-ех, что может случиться! Что, Платон Сергеич, не правду я говорю, а? Вот курочка… курочка-то вот разве знала, что с ней будет, а? Знала? А вот пришла, например, Елизавета Игнатьевна, взяла курочку за горлышко и — чик-чирик курочку!
На одну секунду по лицу Стародубского пробегает черствая ироническая усмешка: — Как же это так — чик-чирик?
— Как? Война!
— Ерунда! — уже небрежно и вяло роняет Стародубский. — Не верю.
— Спорите? А еще военный человек! Война — по всему видно. Ей-богу, война! Пахнет, пахнет, Платон Сергеич! И начнется самым простецким образом. Как там это… иностранным словом теперь называется, а? Вот — интервенция, да! (Оба «е» в этом слове произносил совсем мягко, растягивая.) Пунктики-то все, думаете, в газетах поместили? Что? Э-хэ, как бы не так! По совести скажу вам, как человеку непартийному: самое главное украли — признание собственности, вот что! Ту-те и корень… корешок, корневище, хэ-хэ-хэ!… Будьте покойны. Будьте благонадежны. Нюточка! Подвинь сюда стаканчик…
Бултыхало в горле от выпитого залпом квасу, изо рта шла кислая теплая отрыжка, защекотавшая вдруг ноздрю военрука. — Плевать! — громче обыкновенного говорит он и отворачивается от своего соседа. — На все это наплевать!…
— На что это? — не унимается уже Нюточкин отец и еще ближе придвигает свой стул к военруку. — Нет-с, Платон Сергеич. Нет-с. Плевали уже. Всю собственность… всю Россию вот и выплюнули-с. Нет, скажете? Помяните мое слово: быть на Руси имуществу свободным. Без этого нельзя, знаете ли, — культура! Возвратят имущество — помянете мое слово…
Разговор на эту тему старик вел неоднократно и упорно. И то обстоятельство, что ему никто никогда не возражал, вселяло в нем уверенность в безусловной правоте его мыслей, казавшихся ему, человеку ограниченного умственного кругозора, наивысшим политическим откровением.
Частенько под вечер Сидор Африканыч, медленно и степенно шагая, заложив руки за спину, направлялся к бывшей Дворянской улице, где расположена была его усадьба, занятая теперь дыровским парткомом. Дойдя до нее, Сидор Африканыч на минуту останавливался, бросал на нее короткий, подозрительный взгляд (словно хотел этим сказать: «Что, не унесли еще, терпишь еще?…»), потом переходил наискосок на противоположный тротуар и садился на скамеечку подле чьих-то чужих ворот. Оттуда он в течение получаса наблюдал свое имущество.
О чем только он не думал в эти минуты! Поистине, это походило на тайное, запрещенное свидание двух разлученных, которые, однако, могут только созерцать друг друга, но не вольны о чем-нибудь друг другу поведать…
Конечно, можно жить воспоминаниями, можно думать вот об этом самом широком, просторном доме так, как будто бы ничего в России, в Дыровске, у него самого, Сыроколотова, в семье не изменилось, как будто не только не было на этом покорившемся доме пыльной красной вывески, заградившей к нему доступ, но не было и того приезжего купца — последнего владельца этой усадьбы, купившего ее и тем самим спасшего его, Сидора Африканыча, от постыдного банкротства.
Конечно, о приезжем купце можно не думать: он даже не жил здесь, он ничем не нарушил обычного для сыроколотовского дома течения жизни, он никак не запечатлелся в памяти этого дома, — но о своей, сыроколотовской жизни (о, как хороша она была в памяти Сидора Африканыча!), он мог вспоминать долгими, долгими часами…
Однако не только о прошлом думал старик Сыроколотов, наблюдая с противоположного тротуара свою усадьбу. Его хозяйский глаз каждый раз пытливо щупал ее и каждый раз засорялся он замеченными непорядками: то доска в заборе кем-то (для чего — неведомо) оторвана;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12


А-П

П-Я