https://wodolei.ru/catalog/unitazy/big/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

На эту снежную, голубовато-белую, сияющую под солнцем гору смотрели глаза тех, кто писал библию. Ереванские стиляги любят костюмы черного цвета... Снабжение тут хорошее: в магазинах много масла, колбасы, мяса. Ох и хороши армянские девицы и молоденькие дамочки! Удивительное дело: стоит старухе, деду поднять руку - и водители останавливают автобусы; люди здесь добры и сердобольны. По тротуарам идут прелестные ереванки, стучат высокими тонкими каблучками, а рядом франты в шляпах ведут овечек, купленных к празднику, овечки идут по тротуару, стучат копытцами, и дамы стучат модными каблучками, а кругом архитектура, неоновый свет, овечки чуют свою смерть, некоторые упираются ножками, и франты, боясь запачкать костюмы, подталкивают их, овечки, полные предсмертной тоски, ложатся на тротуар, и франты в шляпах, боясь запачкаться, поднимают их; овечки в предсмертной тоске сыплют черные горошины... Женщины с добрыми лицами несут за лапы кур, индеек, маленькие головки птиц свисают вниз, затекли, наверное, очень болят, и птицы выгибают шеи, чтобы хоть немного уменьшить свои страдания перед смертью. Их круглые зрачки смотрят без укора на Ереван, в их маленьких закружившихся, затуманившихся головках тоже возникает, строится город из розового туфа... Я, владыка, созидатель, хожу по Еревану, я строю его в душе своей, тот Ереван, которому армяне насчитывают две тысячи семьсот лет, тот, в который вторгались монголы и персы, тот, в который приезжали греческие купцы и входила армия Паскевича, тот, который еще три часа назад не существовал. И вот созидатель, всемогущий владыка ощущает тревогу, начинает беспокойно оглядываться по сторонам... Кого опросить? Ведь среди людей, окружающих меня, многие не понимают по-русски, я стесняюсь обращаться к ним, язык владыки скован. Вот вхожу во двор. Но куда там, ведь это не наш пустынный русский двор, это восточный внутренний двор; десятки глаз обращаются ко мне. Я поспешно выхожу на улицу. Но вскоре я снова вхожу во двор. Тревога моя растет, я уже не думаю о том, что на Востоке двор есть душа, сердце жизни. Но действительно, так оно и есть, и я снова выхожу на улицу. Я растерянно улыбаюсь и оглядываюсь. Но всюду жизнь! Мне не до поэзии. И вот рождается решение - я вскакиваю в полупустой трамвай, приобретаю за три копейки билет. Я уселся на скамью, и мне на время становится легче на душе. Я уже не владыка, не созидатель, я раб низменного желания. Оно сковало мой гордый мозг. И вот проскрежетали колеса, трамвай делает резкий поворот. Улица иссякла, кругом пустыри, глинистые осыпи. Кондукторша испытующе поглядывает на меня. Вот она прошла по вагону к вожатому, быстро заговорила с ним по-армянски. Видимо, она делится с ним своими подозрениями: что нужно странному человеку в очках на конечной остановке трамвая, среди глинистых осыпей и пустырей? Сейчас ко мне подойдет вожатый, откуда-то из-под земли покажется милиционер. Что я им скажу? Приезжий, москвич, знакомлюсь с Ереваном? А к чему для знакомства с Ереваном понадобились пустыри и свалки? И правда, странно - вещи человек сдал на хранение, полдня прошлялся по улицам, он не пошел в учреждение отметить командировку, он не сделал попытки устроиться в гостинице, в Доме колхозника, в комнате матери и ребенка. Он появился на окраине города, где находятся свалки и ямы. Да, это действительно странно. Нет, нет, это уже не странно, тут уже все ясно. Тогда, припертый к стенке, я наконец открою причину, которая привела меня на окраину столицы Армении. Но никто не поверит моей исповеди - я столько лгал, притворялся, что правда покажется смехотворной: матерый диверсант заврался, старый волк запутался окончательно. Трамвай дошел до конечной остановки, я скрылся среди осыпей и ям, никто не задержал меня.
4
Я прожил в Армении два месяца; почти половину всего срока я провел в Ереване. Но жизнь в Ереване не дала мне новых литературных знакомств. Я приехал в Ереван, зная писателя Мартиросяна и переводчицу Гортензию, приготовившую подстрочник мартиросяновской книги о медеплавильном заводе, и уехал из Еревана, будучи знаком с Мартиросяном, его семьей и переводчицей Гортензией. Раза два или три Мартиросян меня знакомил на улице со своими друзьями-писателями, но эти знакомства ограничились полуминутными кивками. Правда, один из литераторов осведомился, не собираюсь ли я переиздать "Записки Д'Аршиака". А я-то полагал, что, подобно Платону, стану дарить своей беседой не только ереванских художников пера и кисти, но и ученых: астрономов, физиков, биологов. Дальше бесед со старушкой-дежурной по коридору в гостинице - дело не пошло. Она симпатизировала мне: с утра до вечера командировочный работал, не шатался пьяным по гостиничным коридорам, не пел хриплым голосом в два часа ночи песен, аккомпанируя себе на баяне, не водил к себе в номер девок. Наивная старуха из гостиницы полагала, что все это связано с моими высокими моральными качествами, и, видимо, не учитывала моей бедности, болезней и возраста. Утешился я несколько тем, что спросил как-то у Мартиросяна о пребывании в Армении Мандельштама. Мне были известны милые и трогательные подробности о жизни Мандельштама в Армении, я читал армянский цикл стихов Мандельштама. Я вспоминал его выражение о "басенном армянском христианстве". Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян, по моей просьбе, специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения - они не знали, что Мандельштам был в Армении. Мартиросян мне сказал, что смутно вспоминает худого носатого человека, видимо весьма бедного, дважды Мартиросян его угощал ужином и вином; выпивши, носатый читал какие-то стихи, - по всем видимостям, это был Мандельштам. Ну что ж, ясно, думал я. Стихи Мандельштама прекрасны, это сама поэзия, это сама музыка слов. Быть даже может, она слишком сама поэзия, слишком сама музыка слов. Мне иногда кажется, что в поэзии двадцатого веке, как бы блистательна ни была она, меньше стало жаркого сердечного могущества и всепоглощающей человечности, которыми отмечены поэтические гении прошлого века. Словно поэзия из булочной перебралась в ювелирный магазин и на смену великим пекарям пришли великие ювелиры. Может быть, поэтому так сложны стихи некоторых замечательных поэтов современности, этой сложностью они обороняются от парижского платинового метра, меры всех душ и вещей. Но в стихах Мандельштама звучит чарующая музыка, а некоторые его стихотворения - среди самых лучших из написанного русскими после смерти Блока. Хотя, говоря откровенно, и Блок не мой кумир, и он не создал меры душ и вещей - святого ржаного хлеба, и в его поэзии многое создано не дивными руками пекаря, а тончайшим умением ювелира, - но уж конечно некоторые его стихи, некоторые его строки среди лучшего, что написано поэтами после 1838 и 1841 года. И хотя Мандельштам не нес на своих плечах весь великий груз русской поэзии, он истинный и чудный поэт. Бездна отделяет его от поэтов мнимых. И вот мои знакомые ереванцы не помнят о его пребывании в Армении. Вот от всей этой житейской истории я перешел к мыслям о предметах общих. Во многих ереванских музеях видел я портреты декабристов, разжалованных в солдаты и отбывавших службу в тогдашней Эривани. Читал я о том, что первую в России постановку "Горе от ума" осуществили эти самые солдаты, они и женские роли играли. Читал я, как гордилась армянская интеллигенция тем, что в Ереване, раньше чем в Питере и Москве, была поставлена комедия Грибоедова. Можно сто лет помнить, что в пыльном захолустье волжского городка Камышина жил высланный, нищий, едва живой Налбандян, что в Петербурге бедствовал, сидел в тюрьме Туманян и что Короленко пришел к воротам тюрьмы в день освобождения Туманяна. И вот не умирает память о грузинском изгнаннике, жившем на Украине, в Миргороде, и память об украинском скитальце Сковороде, и о жившем в прикаспийских песках штрафном украинце солдате. Вот живут, работают в головах горцев, школяров, студентов не тускнея, не слабея, переживают смену времен, всемирно-исторические катастрофы стихи опального поручика Тенгинского полка, стихи опального надворного советника из Петербурга. Живут, работают в тайге, в тундре Якутии важные и добрые дела, завязанные ссыльными студентами, Короленко, Таном-Богоразом, опальным Кропоткиным; запали навек в человеческие души рассказы, стихи, сказки о том, что нужно и важно всем людям; живут, торжествуют в школах и институтах, в саклях, избах, ярангах... Вот оно, вольное, доброе, неистребимое "русификаторство", совершаемое Пушкиным, Добролюбовым, Герценом, Некрасовым, Толстым, Короленко! Но сколько было бесследно ушедших из Кавказской памяти наместников и генералов, действительных тайных советников, вельможных представителей государственной, казенной науки и литературы... Я подумал о вековых связях людей, народов, культур, что возникают вот так - в избах, на этапах, в лагерях, в солдатских казармах. Вот эти связи оказываются самыми сильными, живучими. Вот эти слова, что писаны при тусклой коптилке и читанные в избе, на тюремных и казарменных нарах, в прокуренной комнатенке, и вяжут вязь единства, любви и взаимного уважения народов. Они есть те артерии и вены, по которым бежит вечная кровь. А поверхность жизни, шумная, бесплодная, заполняет, как мыльная пена, тех людей, которые и сами есть мыльная пена: трещат, шуршат и исчезают без следа. А тут же рядом лежат те связи, что завязывают и закладывают каменщики, плотники, лудильщики, бондари, старухи крестьянки. Вот он пришел, горшок русского борща, и стал на стол в армянском доме. Вот он, армянский прочесноченный хаш, что в серьезном, сосредоточенном молчании едят бородатые мужики-молокане! Тут все интересно: и восприимчивость и консерватизм. Ведь тысячи трудовых приемов, бытующих бок о бок десятилетиями, столетиями, не вживаются в жизнь, не находят отклика в труде, быту соседа: русский крестьянин и армянский крестьянин пекут хлеб в разных печах, и хлеб их разный; упрямо не хочет русский есть испеченного в тондыре лаваша, и равнодушен к высокому пшеничному хлебу, вышедшему из русской печи, армянский мужик. А десятки других дел, вещей, рабочих приемов переняли они друг у друга, обогатили ими свою жизнь и трудовую сноровку. И вот солдат Паскевича, стуча тяжелыми сапогами, промерил от края до края Армению и вернулся домой, принес новый, невиданный способ класть кирпичи, обтесывать камень, заимствованный им у каменщиков-армян. И не понадобились для этой "армянизации" винтовки и пушки - посмеялись, похлопали друг друга по спине, один подмигнул, другой сказал: "Хорошо, толково", покурили - и все. И вот связи, завязанные в советские времена, - связи рабочих и инженеров на заводах и фабриках, связи армянских и русских студентов, ученых в университетских аудиториях и библиотеках, в лабораториях научно-исследовательских институтов, связи русских и армянских агрономов, полеводов, виноделов, связи астрономов, связи физиков. В горном поселке Цахкадзоре свою первую прогулку я совершил как иностранец. Прохожие вглядывались в меня. Женщины у водоразборной колонки, старики, сидевшие под каменной оградой и перебиравшие четки, джигиты двадцатого века - шоферы, галдевшие у дверей забегаловки, - все умолкали, когда я, шаркая ногами и испытывая неловкость от всеобщего внимания, плелся среди каменных одноэтажных домиков. Я проходил, люди молча переглядывались. Я шел по улице и видел, как шевелились занавески на окнах, - новый российский приезжий появился в Цахкадзоре. Потом меня изучали, разрабатывали - все, что узнавали служащие в писательском доме творчества, становилось известно всем: я сдал паспорт на прописку, я отказался есть хаш, не говорю по-армянски, я из Москвы, женат, двое детей. Я переводчик, приехал переводить книгу писателя Мартиросяна. Переводчик не молод, но переводчик пьет коньяк, прескверно играет на бильярде, переводчик часто пишет письма. Он гуляет и интересуется старой церковью на окраине поселка, по-русски окликает армянских собак и кошек. Он зашел в деревенский дом, где старуха пекла лаваш в тондыре, - переводчик не знал по-армянски, старуха не знала ни слова по-русски. Он смеялся, показал, что интересуется тем, как пекут лаваш. Старуха тоже смеялась, когда от кизячного дыма приезжий заплакал. Потом старуха поставила на пол скамеечку, приезжий сел на скамеечку, и шелковый кизячий дым стоял над его головой. Московский человек стал любоваться тем, как старуха раскатывала в воздухе, именно раскатывала в воздухе, тесто. Она подбрасывала лист теста вверх и ловила его на протянутые руки с растопыренными пальцами, тесто силой своей собственной тяжести делалось тоньше и постепенно превращалось в тонкий лист. Приезжий любовался движениями старухи: они были плавные и быстрые, осторожные и самоуверенные, казались красивым, древним танцем. Действительно, этот танец был древний, одних лет с печеным хлебом. И патлатая, в рваном ватнике, семидесятилетняя старуха сразу почувствовала, что приезжий из Москвы, седой, в очках, любуется тем, как она раскатывает тесто, печет лаваш. И ей это было очень приятно, ей сделалось весело и грустно. Потом пришли ее дочь и зять, давно не бритый, с синей щетиною, пришла внучка в розовых пижамных штанах, волоча за собой санки. И старуха смеялась с ними, повелительно крикнула что-то по-армянски, и переводчику принесли на тарелочке сухого зеленоватого сыра. Сыр казался заплесневевшим, но был очень вкусным: острым и душистым. Переводчику дали горячего лаваша, научили заворачивать сыр в лаваш, потом ему дали кружку молока. А когда он уходил с красными от кизячного дыма глазами, собака, лаявшая при его приходе, слегка повиляла ему хвостом - от него пахло привычной собаке горечью. А дочь старухи, худая, черная, и зять старухи, небритый, худой и черный, и внучка старухи с антрацитовыми глазами стояли у каменного забора и махали ему вслед. Потом московский приезжий ходил па почту и хотел отправить авиаписьма, но оказалось, что на почте нет нужных конвертов, - выяснить все это дело было нелегко, так как черноглазые девушки на почте не говорили по-русски.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я