https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Каждое ее письмо, каждый ее приезд в Москву были из-за этого невыносимы Людмиле. Надя, Надя, Надя… У Нади глаза Виктора… Надя держит вилку, как Виктор… Надя рассеянна, Надя остроумна, Надя задумчива. Нежность, любовь Анны Семеновны к сыну соединялась с любовью и нежностью к внучке. А ведь Толя не держал вилку так, как держал ее Виктор Павлович.
И странно, — в последнее время она чаще, чем прежде, вспоминала Толиного отца, своего первого мужа. Ей хотелось разыскать его родных, его старшую сестру, и они радовались бы глазам Толи, сестра Абарчука узнавала бы в Толиных глазах, искривленном большом пальце, широком носе — глаза, руки, нос своего брата.
И так же, как она не хотела вспомнить Виктору Павловичу все хорошее в его отношении к Толе, она прощала Абарчуку все плохое, даже то, что он бросил ее с грудным ребенком, запретил дать Толе фамилию Абарчук.
Утром Людмила Николаевна оставалась дома одна. Она ждала этого часа, близкие мешали ей. Все события в мире, война, судьба сестер, работа мужа, Надин характер, здоровье матери, ее жалость к раненым, боль о погибших в немецком плену, — все рождалось ее болью о сыне, ее тревогой о нем.
Она чувствовала, что совсем из иной руды выплавляются чувства матери, мужа, дочери. Их привязанность и любовь к Толе казались ей неглубокими. Для нее мир был в Толе, для них Толя был лишь частью мира.
Шли дни, шли недели, письма от Толи не было.
Каждый день радио передавало сводки Совинформбюро, каждый день газеты были полны войной. Советские войска отступали. В сводках и газетах писалось об артиллерии. Толя служил в артиллерии. Письма от Толи не было.
Ей казалось: один человек по-настоящему понимал ее тоску — Марья Ивановна, жена Соколова.
Людмила Николаевна не любила дружить с профессорскими женами, ее раздражали разговоры о научных успехах мужей, платьях, домашних работницах. Но, вероятно, потому, что мягкий характер застенчивой Марьи Ивановны был противоположен ее характеру, и потому, что ее трогало отношение Марьи Ивановны к Толе, она очень привязалась к Марье Ивановне.
С ней Людмила говорила о Толе свободней, чем с мужем и матерью, и каждый раз ей становилось спокойней, легче на душе. И хотя Марья Ивановна почти каждый день заходила к Штрумам, Людмила Николаевна удивлялась, чего ж это так давно не приходит ее подруга, поглядывала в окно, не видно ли худенькой фигуры Марьи Ивановны, ее милого лица.
А писем от Толи не было.
16
Александра Владимировна, Людмила и Надя сидели на кухне. Время от времени Надя подкладывала в печь смятые листы ученической тетрадки, и угасавший красный свет осветлялся, печь заполнялась ворохом недолговечного пламени. Александра Владимировна, искоса поглядывая на дочь, сказала:
— Я вчера заходила к одной лаборантке на дом, господи, какая теснота, нищета, голодуха, мы тут, как цари; собрались соседки, зашел разговор, кто что больше любил до войны: одна говорит — телятину, вторая — рассольник. А девочка этой лаборантки говорит: «А я больше всего любила отбой».
Людмила Николаевна молчала, а Надя проговорила:
— Бабушка, у вас здесь уже образовалось больше миллиона знакомых.
— А у тебя никого.
— Ну и очень хорошо, — сказала Людмила Николаевна. — Витя стал часто ходить к Соколову. Там собирается всякий сброд, и я не понимаю, как Витя и Соколов могут целыми часами болтать с этими людьми… Как им не надоедает — толочь языками табачок. И как не жалеют Марью Ивановну, ей нужен покой, а при них ни прилечь, ни посидеть, да еще дымят вовсю.
— Каримов, татарин, мне нравится, — сказала Александра Владимировна.
— Противный тип.
— Мама в меня, ей никто не нравится, сказала Надя, — вот только Марья Ивановна.
— Удивительный вы народ, — сказала Александра Владимировна, — у вас есть какая-то своя московская среда, которую вы с собой привезли. В поездах, в клубе, в театре, — все это не ваш круг, а ваши — это те, что с вами в одном месте дачи построили, это и у Жени я наблюдала… Есть ничтожные признаки, по которым вы определяете людей своего круга: «Ах, она ничтожество, не любит Блока, а он примитив, не понимает Пикассо… Ах, она ему подарила хрустальную вазу. Это безвкусно…» Вот Виктор демократ, ему плевать на все это декадентство.
— Чепуха, — сказала Людмила. — При чем тут дачи! Есть мещане с дачами и без дач, и не надо с ними встречаться, противно.
Александра Владимировна замечала, что дочь все чаще раздражается против нее.
Людмила Николаевна давала мужу советы, делала замечания Наде, выговаривала ей за проступки и прощала ей проступки, баловала ее и отказывала в баловстве и ощущала, что у матери свое отношение к ее действиям. Александра Владимировна не высказывала этого своего отношения, но оно существовало. Случалось, что Штрум переглядывался с тещей и в глазах его появлялось выражение насмешливого понимания, словно он предварительно обсуждал странности Людмилиного характера с Александрой Владимировной. И тут не имело значения, обсуждали они или не обсуждали, а дело было в том, что появилась в семье новая сила, изменившая одним своим присутствием привычные отношения.
Виктор Павлович однажды сказал Людмиле, что на ее месте уступил бы матери главенство, пусть чувствует себя хозяйкой, а не гостьей.
Людмиле Николаевне слова мужа показались неискренними, ей даже подумалось, что он хочет подчеркнуть свое особенное, сердечное отношение к ее матери и этим невольно напоминает о холодном отношении Людмилы к Анне Семеновне.
Смешно и стыдно было бы признаться ему в этом, она иногда к детям ревновала его, особенно к Наде. Но сейчас это не была ревность. Как признаться даже самой себе в том, что мать, потерявшая кров, нашедшая приют в ее доме, раздражает ее и тяготит. Да и странным было это раздражение, оно ведь существовало рядом с любовью, ряд ом с готовностью отдать Александре Владимировне, если понадобится, свое последнее платье, поделиться последним куском хлеба.
А Александра Владимировна вдруг чувствовала, что ей хочется то беспричинно заплакать, то умереть, то не прийти вечером домой и остаться ночевать на полу у сослуживицы, то вдруг собраться и уехать в сторону Сталинграда, разыскать Сережу, Веру, Степана Федоровича.
Александра Владимировна большей частью одобряла поступки и высказывания зятя, а Людмила почти всегда не одобряла его. Надя заметила это и говорила отцу:
— Пойди пожалуйся бабушке, что мама тебя обижает.
Вот и теперь Александра Владимировна сказала:
— Вы живете, как совы. А Виктор нормальный человек.
— Все это слова, — сказала, морщась, Людмила. — А придет день Отъезда в Москву, и вы с Виктором будете счастливы.
Александра Владимировна вдруг сказала:
— Знаешь что, милая моя, когда придет день возвращения в Москву, я не поеду с вами, а останусь здесь, мне в Москве в твоем доме места нет. Понятно тебе? Уговорю Женю сюда перебраться либо к ней соберусь в Куйбышев.
То был трудный миг в отношениях матери и дочери. Все, что лежало тяжелого на душе у Александры Владимировны, было высказано в ее отказе ехать в Москву. Все, что собралось тяжелого на душе у Людмилы Николаевны, стало от этого явным, как будто бы произнесенным. Но Людмила Николаевна обиделась, словно она ни в чем не была виновата перед матерью.
А Александра Владимировна глядела на страдающее лицо Людмилы и чувствовала себя виноватой. По ночам Александра Владимировна чаще всего думала о Сереже, — то вспоминала его вспышки, споры, то представляла себе его в военной форме, его глаза, вероятно, стали еще больше, он ведь похудел, щеки ввалились. Особое чувство вызывал в ней Сережа — сын ее несчастного сына, которого она любила, казалось, больше всех на свете… Она говорила Людмиле:
— Не мучься ты так о Толе, поверь, что я беспокоюсь о нем не меньше тебя.
Что-то было фальшивое, оскорблявшее ее любовь к дочери в этих словах, — не так уж она беспокоилась о Толе. Вот и сейчас обе, прямые до жестокости, испугались своей прямоты и отказывались от нее.
— Правда хорошо, а любовь лучше, новая пьеса Островского, — протяжно произнесла Надя, и Александра Владимировна неприязненно, даже с каким-то испугом посмотрела на девочку-десятиклассницу, сумевшую разобраться в том, в чем она сама еще не разобралась.
Вскоре пришел Виктор Павлович. Он открыл дверь своим ключом и внезапно появился на кухне.
— Приятная неожиданность, — сказала Надя. — Мы считали, что ты застрянешь допоздна у Соколовых.
— А-а, все уже дома, все у печки, очень рад, чудесно, чудесно, — произнес он, протянул руки к печному огню.
— Вытри нос, — сказала Людмила. — Что же чудесного, я не пойму?
Надя прыснула и сказала, подражая материнской интонации:
— Ну, вытри нос, тебе ведь русским языком говорят.
— Надя, Надя, — предостерегающе сказала Людмила Николаевна: она ни с кем не делила свое право воспитывать мужа.
Виктор Павлович произнес:
— Да-да, очень холодный ветер.
Он пошел в комнату, и через открытую дверь было видно, как он сел за стол.
— Папа опять пишет на переплете книги, — проговорила Надя.
— Не твое дело, — сказала Людмила Николаевна и стала объяснять матери: — Почему он так обрадовался, — все дома? У него псих, беспокоится, если кого-нибудь нет дома. А сейчас он чего-то там недодумал и обрадовался, не надо будет отвлекаться беспокойствами.
— Тише, ведь действительно ему мешаем, — сказала Александра Владимировна.
— Наоборот, — сказала Надя, — говоришь громко, он не обращает внимания, а если говорить шепотом, он явится и спросит: «Что это вы там шепчетесь?»
— Надя, ты говоришь об отце, как экскурсовод, который рассказывает об инстинктах животных.
Они одновременно рассмеялись, переглянулись.
— Мама, как вы могли так обидеть меня? — сказала Людмила Николаевна.
Мать молча погладила ее по голове.
Потом они ужинали на кухне. Виктору Павловичу казалось — какой-то особой прелестью обладало в этот вечер кухонное тепло.
То, что составляло основу его жизни, продолжалось. Мысль о неожиданном объяснении противоречивых опытов, накопленных лабораторией, неотступно занимала его последнее время.
Сидя за кухонным столом, он испытывал странное счастливое нетерпение, — пальцы рук сводило от сдерживаемого желания взяться за карандаш.
— Изумительная сегодня гречневая каша, — сказал он, стуча ложкой в пустой тарелке.
— Это намек? — спросила Людмила Николаевна.
Пододвигая жене тарелку, он спросил:
— Люда, ты помнишь, конечно, гипотезу Проута?
Людмила Николаевна, недоумевая, подняла ложку.
— Это о происхождении элементов, — сказала Александра Владимировна.
— Ах, ну помню, — проговорила Людмила, — все элементы из водорода. Но при чем тут каша?
— Каша? — переспросил Виктор Павлович. — А вот с Проутом произошла такая история: он высказал правильную гипотезу в большой мере потому, что в его время существовали грубые ошибки в определении атомных весов. Если бы при нем определили атомные веса с точностью, какой достигли Дюма и Стас, он бы не решился предположить, что атомные веса элементов кратны водороду. Оказался прав потому, что ошибался.
— А при чем тут все же каша? — спросила Надя.
— Каша? — переспросил удивленно Штрум и, вспомнив, сказал: — Каша ни при чем… В этой каше трудно разобраться, понадобилось сто лет, чтобы разобраться.
— Это тема вашей лекции сегодняшней? — спросила Александра Владимировна.
— Нет, пустое, я ведь и лекций не читаю, ни к селу ни к городу.
Он поймал взгляд жены и почувствовал, — она понимала: интерес к работе вновь будоражил его.
— Как жизнь? — спросил Штрум. — Приходила к тебе Марья Ивановна? Читала тебе небось «Мадам Бовари», сочинение Бальзака?
— А ну тебя, — сказала Людмила Николаевна.
Ночью Людмила Николаевна ждала, что муж заговорит с ней о своей работе. Но он молчал, и она ни о чем не спросила его.
17
Какими наивными представились Штруму идеи физиков в середине девятнадцатого века, взгляды Гельмгольца, сводившего задачи физической науки к изучению сил притяжения и отталкивания, зависящих от одного лишь расстояния.
Силовое поле — душа материи! Единство, объединяющее волну энергии и материальную корпускулу… зернистость света… ливень ли он светлых капель или молниеносная волна?
Квантовая теория поставила на место законов, управляющих физическими индивидуальностями, новые законы — законы вероятностей; законы особой статистики, отбросившей понятие индивидуальности, признающей лишь совокупности, физики прошлого века напоминали Штруму людей с нафабренными усами, в костюмах со стоячими крахмальными воротниками и с твердыми манжетами, столпившихся вокруг бильярдного стола. Глубокомысленные мужи, вооруженные линейками и часами-хронометрами, хмуря густые брови, измеряют скорости и ускорения, определяют массы упругих шаров, заполняющих мировое зеленое суконное пространство.
Но пространство, измеренное металлическими стержнями и линейками, время, отмеренное совершеннейшими часами, вдруг стали искривляться, растягиваться и сплющиваться. Их незыблемость оказалась не фундаментом науки, а решетками и стенами ее тюрьмы. Пришла пора Страшного Суда, тысячелетние истины были объявлены заблуждениями. В старинных предрассудках, ошибках, неточностях, словно в коконах, столетиями спала истина.
Мир стал неевклидовым, его геометрическая природа формировалась массами и их скоростями.
С нараставшей стремительностью шло научное движение в мире, освобожденном Эйнштейном от оков абсолютного времени и пространства.
Два потока — один, стремящийся вместе со Вселенными, второй, стремящийся проникнуть в атомное ядро, — разбегаясь, не терялись один для другого, хотя один бежал в мире парсеков, другой мерился миллимикронами. Чем глубже уходили физики в недра атома, тем ясней становились для них законы, определяющие свечение звезд. Красное смещение по лучу зрения в спектрах далеких галактик породило представление о разбегающихся в бесконечном пространстве Вселенных. Но стоило предпочесть конечное чечевицеобразное, искривленное скоростями и массами пространство, и можно было представить себе, что расширением охвачено само пространство, увлекающее за собой галактики.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я