https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_rakoviny/s-gigienicheskim-dushem/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Сергеев-Ценский Сергей
В грозу
Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
В грозу
1
Был голод, но, привыкшие к умиранию, люди умирали молча. С каждым днем пухли все больше и больше, недоуменно пробуя свои руки, ноги, подглазья, налившиеся голодной водой, и умирали, проделав перед смертью тысячу ненужных штук, - ритуал умирания, бесплодно попрошайничали друг у друга, бесплодно осаждали исполкомы, здравотделы, собесы; собирали ягоды боярышника и шиповника, улиток, молодую траву; походя воровали, бесцельно таща все, что попадало под руку; по ночам уводили и резали чужих лошадей, коров и коз; соблюдая еще прежнее человеческое достоинство, выпрашивали у знакомых кошек "на одну только ночку, - пожалуйста, - а то, знаете ли, мыши одолели" - и жадно съедали их; ловили собак на улицах, нарочно раззадоривая их и заманивая в укромные углы; воровали по ночам трупы из часовни на кладбище; охотились за чужими детьми, но бывали случаи, что ели и собственных.
Один татарин из деревни Аджилар, отец шестерых детей, бестрепетно резал младших ножом, как барашков, и кормил ими старших и жену, кормился и сам. Двое старших, подростки, годились уже для работы, а от маленьких какой толк? Расчетливый татарин этот продержался так недели три, но проходивший мимо отряд пристрелил людоеда и его жену, а подростков только избил до потери сознания и бросил. Очнувшись, старший немедля убил младшего, и никому по уходе солдат из всей деревни Аджилар не было дела, в вареном виде ел он труп брата или сырым. Когда нашли труп старшего, костяк младшего около, прикрытый мешками, был обглодан.
Это было в беспечном Крыму, где еще так недавно, казалось, сам воздух пел и смеялся, а горы еще и теперь оставались прежними курчавыми, красивыми горами и море прежним, только совершенно пустынным морем.
К весне появились обычные здесь весною стаи камсы, и начали выезжать на баркасах в море стрелять дельфинов. Толпами сходились тогда к пристани голодные и жалостно просили у дельфинников потрохов. Потрошили дельфинов тут же, и в толпу бросали кровавые внутренности. В общей свалке разрывали их в клочья и съедали сырьем. Бывали случаи, что в подобной свалке сталкивали иных с пристани в море.
Вылезли на улицу обычно крепко сидевшие по домам татарки и меняли свои чадры и медную посуду на хлеб. Они были страшны - черные, костлявые, говорящие только на своем кудахтающем языке, блистающие тускло большими от худобы, ошеломленными глазами.
И вообще люди перестали уж походить на обычных людей: лица желтые, скулы обтянутые, взгляд исподлобья, отчужденный, когда каждый человек кругом - враг; ходили медленной пьяной походкой, движеньями рук заметно помогали шатким ногам.
Часто попадалась опаленная и даже прожженная до больших дыр одежда: это холод, от которого голодное тело била крупная дрожь, гнал людей как можно ближе к огню железных печек, и долго не чувствовали, как начинали тлеть их лохмотья.
Умирали взрослые, но иногда не успевали умереть вслед за ними дети и оставались. Их собирали в "очаги", где их нечем было кормить; зато надевали на них одинаковые белые колпаки, сшитые из скатертей и салфеток с вышитыми на них красными полумесяцами и звездами у татар и одними только пятиконечными звездами у русских.
Голодные, сначала требовательно плакавшие, потом понявшие, что их некому кормить, они всюду расползлись, чтобы самим добыть что-нибудь поесть. Они толпами сновали по безлюдному почти базару, карауля покупателей. Вид хлеба приводил их в неистовство. Уставшие выпрашивать, они кидались на тех, кто, счастливец, покупал хлеб в лавочке, вырывали из рук и мчались толпою прочь. За воришками бежал ограбленный, крича, и если нельзя было убежать, тот, в чьих руках была краюха, падал на нее ничком, и ел, ел, ел, совершенно не чувствительный к побоям.
Они были везде, эти голодные воробьи, и воровали все: пирожки с лотков и чайных столиков (весь базар почему-то состоял из одних только чайных столиков), камсу с баркасов у пристани, хотя рыбаки говорили, что они - не море, и гоняли их палками; муку из мешков, случайно провозившуюся на подводах.
Если нельзя было украсть, копались в помойных ямах, и там выискивали разные вонючие отбросы; отрясали и ели горький миндаль, уцелевший кое-где на деревьях в заброшенных садах. Находя копыта палых лошадей, недоеденные собаками, грызли и их.
Тревожно ищущими, серьезнейшими, совершенно взрослыми, даже старыми, даже древними глазами стали вдруг все детские глаза. Никакой шаловливости, никакой наивности, никакого непонимания, никакой радости, никакого лукавства... И ничто уж не пугало теперь их, этих детей, и нигде и ни в чем уж не было для них никакой тайны.
Иные, постарше, сговаривались по-двое, по-трое идти в деревни, где, слышали они, не может не быть хлеба. И они уходили и шли длинными белыми крымскими шоссе, всюду натыкаясь на трупы взрослых, полузанесенные снегом, пока не добирались до деревень, откуда их гнали, и под которыми незаметно для себя умирали они от крайней усталости в бредовом сне.
Так лет двенадцать назад, в холодную снежную зиму погибла вся зимовавшая здесь птица, и когда стаял снег, везде по дорогам валялись птичьи трупы, лежавшие ничком, носами в землю.
2
Максим Николаевич, бывший столичный адвокат, ныне секретарь суда в этом игрушечном городке у моря, куда попал он совершенно случайно, спасаясь из голодной Москвы, думая отсидеться в глуши, пока жизнь не наладится снова, и он снова не будет столичным адвокатом, - где он женился и потом застрял на маленькой дачке жены, Максим Николаевич прожил кое-как с семьей и осень 21-го года и даже зиму.
Правда, это была трудная зима. Бывали дни, когда секретарь суда не знал, что он будет есть: паек задерживали месяцами, жалованья не платили.
Все же Максим Николаевич исправно, без пропусков ходил в суд, писал повестки на оборотной стороне разных старых, использованных раньше лоскутков, даже бутылочных ярлыках, заготовленных когда-то большими здесь винными подвалами и теперь переданных для надобностей суда; собирал в папки, - форменные синие, оставшиеся от мирового судьи, - показания свидетелей, подготовлял дела к разбору, вел протоколы на заседаниях, записывал решения, - все это добросовестно, серьезно, крупным, каждую букву в особицу, почерком, хотя ясно для него было, что, несмотря на множество дел о грабежах и кражах, на безупречных свидетелей и очевидных преступников, - виновных все-таки не было и никто никого не имел права судить.
В свободное от суда время он работал около дома, рубил для печки дрова и, как все кругом, продавал и менял на хлеб вещи, какие еще оставались у него от прошлого.
Правда, в сорок с небольшим лет он уже поседел слегка в висках и несколько лохматых усах и стал весь какой-то сквозной, совсем невесомый... Еще и разлетайка старенькая уцелела у него от лучших дней, и когда шел он по улице, длинный, в заштопанной уже, но широкополой серой фетровой шляпе, казалось: вот-вот сейчас взмахнет крыльями разлетайки, подымется и полетит, что совершенно даже ничего и не стоит это ему - сразу отделиться от земли и полететь, бросив наземь самое тяжелое, что при нем было: портфель с судейскими бумагами.
Уже и весенние жаркие дни настали, зацвели поздние груши и яблони, а лицо у него ничуть не загорело, и можно было сосчитать на нем все синие жилки, и излучалось от него то, что всегда излучается от подобных лиц: благообразие, кротость и даже какая-то нездешность.
Когда-то блиставший красноречием, он говорил теперь в суде мало, коротко и совсем неохотно; но у себя дома он распускался, шутил иногда со своей женой и иногда рассказывал что-нибудь веселое, трогательное или просто занимательное двенадцатилетней девочке Мушке, а Мушка слушала его не только широкими серыми глазами, но больше всего открытым полнозубым свежим ртом.
Два передних верхних резца, рубчатых, крупных и круглых, несколько набегали друг на друга, и это особенно нравилось в Мушке Максиму Николаевичу; и когда Мушка зачарованно открывала рот, он больше всего глядел чуть прищуренными карими глазами не в ее верящие серые глаза, и не на ее тонкокожие с легким румянцем, северные щеки, и не на белые, мягкие прямые, тонкие, паутинно-тонкие волосы, и не на вздернутый кончик подвижного небольшого носа, даже не на синеющую овальную ямочку на подбородке, а именно на эти два крепких, крупных, круглых, крутых резца, несколько набегающих крышечкой снизу друг на друга.
Мушка была дочь его жены от первого мужа, - горного инженера, случайно убитого махновцами, напавшими на поезд, когда он ехал к семье из Харькова в Крым. Он был убит, - жена и девочка остались, и Максим Николаевич, всю жизнь одинокий, прилепился к этому осколку семьи уже здесь, в Крыму.
И вновь получилась дружная семья, по-прежнему небольшая. "Вы, Максим Николаевич" - был он для Мушки, "вы, Максим Николаевич" - звала его и жена, как он звал ее - "Ольга Михайловна, вы..." - и постороннему с первого взгляда казалось, что в этой семье и близости не было, однако же была и близость, и взаимное уважение, и даже любовь.
Точно спаслись от кораблекрушения трое: двое больших и маленькая, и поселились на пустом острове, и все трое стали совершенно необходимы друг другу, и не из-за чего было им ссориться, так как все зародыши ссор погибли в момент катастрофы, и не было труда привыкать друг к другу, потому что и не к кому было бы привыкнуть еще, если остров был необитаем.
Ольга Михайловна была высокая сильная женщина лет тридцати двух, в детские годы такая же белокурая, как и Мушка, теперь темноволосая, но с серыми круглыми, как у Мушки, глазами. И когда Максим Николаевич в первый раз назвал маленькую Марусю, Муру, - Мушкой, та тут же прикинула себя к матери и сказала:
- Значит, мама - большая муха.
Это было три года назад.
3
Ольга Михайловна кончила курсы и консерваторию в Москве, написала работу о Чаадаеве и до Октябрьской революции была учительницей словесности и музыки в одной из харьковских гимназий, а маленькая Мушка, тогда еще восьмилетка, бодро ходила с ранцем из тюленьей кожи в гимназию и после обеда - в музыкальную школу, ретиво выдавливала гаммы на рояле, а в праздники читала Робинзона и Дон Кихота... И была яркая радость брать хотя бы и неуверенно свою отчетливую гамму там, где из-под пальцев взрослых лились целые потоки звуков и то ошеломляли, то приводили в восторг, то вызывали слезы... Когда играла Ольга Михайловна сама для себя, что приходило на память, иногда отрывки сонат, и, уставая, подымалась и закрывала крышку рояля, к ее ногам бросалась маленькая Мушка, вся потрясенная, и умоляла: Мама!.. Милая мама, - еще!..
А отец ее, инженер, любил читать Пушкина вслух, и этот курчавый широколобый поэт, с толстой бритой верхней губой и бакенбардами, был совершенно живой для нее, для маленькой Мушки, и сколько стихов его знала она наизусть!
Это было тогда, раньше, когда бывали елки на Рождество, радостные Пасхи, гости, игрушки, конфеты, ездили на Кавказ, - а там на лошадях по изумительной Военно-Грузинской дороге; одно лето, уже во время войны, прожили в тихой Финляндии...
И вот - только маленькая дачка над морем, и ничего нет из того, что было раньше: ни рояля, ни портрета Пушкина на стене, ни большого крепкого папы...
Есть четыре грядки: одна - лук, другая - капуста, третья - бурак, и потом смешанная: салат, укроп, помидоры... Их надо поливать по вечерам, а днем всячески беречь от двух кур: Пучи и Чапы... Пуча - Пучеглазка, а Чапа это если сказать Пуча наоборот. Обе черные с желтыми воротничками, но у Пучи гребень кустом, у Чапы - листом; и такие обе проворные, что залезут куда угодно, если недосмотреть... Ах, Пуча и Чапа: они хитрят целый день, чтобы залезть на грядки, но они несутся, и их нельзя резать: сто тысяч рублей стоит теперь одно яйцо, и когда снесется Чапа в сарае и идет, важно кудахча, перед ней за себя неловко... И Пуча такая разговорчивая: ко-ко-ко, ко-ко-ко, и на разные лады, - то выше, то ниже, то реже, то чаще... это, конечно же, что-то значит, только нельзя понять, как стихи футуристов после Пушкина...
Иногда прибегает Бобка, - он же Жук, и есть еще у него несколько имен, в каждом доме, куда он прибегает кормиться, свое, - единственная собака, уцелевшая от голодной зимы, черный полугончак, с сединою на морде. Даже и основной хозяин его, татарин Эреджеп, говорит о нем с уважением: "Савэтска жизь, - как иначе будишь?.. Тут да один паек, там да один паек, еще там да один паек... двадцать один паек - помалу-помалу живой будишь!.."
Бобка тоже умеет говорить что-то... Прибегая, он кладет голову на колени сидящим за столом (он знает, когда кто обедает) и начинает вертеть обрубленным гладким хвостом, тыкаться носом в колени, смотреть нестерпимо умными глазами (желтыми, как янтарь) во все человечьи глаза и скулить так выразительно, точно силится сказать длинную речь о своем собачьем голоде, об ужасе перед смертью, о своей щемящей жуткой, темной тоске... Поневоле отщипнешь от последнего куска и скажешь: - На, Бобочка, ешь!.. - Бобка мгновенно проглотит, подождет еще, поскулит, повертит хвостом, полежит у ног, уткнувши голову в передние лапы, наблюдая сразу за всеми, не кинет ли кто хоть обглоданную кость; поймает трех мух на лету и тихо, вежливо уйдет со двора, а потом со всех ног помчится куда-то дальше, в обход всех своих кормильцев, порадовать их видом умной собаки, единственной оставшейся в живых. Веревки он совершенно не выносил, и даже слово это "веревка" его пугало и заставляло настороженно подымать голову и подозрительно оглядывать всех.
Кроме Чапы, Пучи и Бобки - и это самое главное, - была Женька - молодая еще, по первому телку, черная, белолобая и с белым передником коровка.
Это Максим Николаевич, когда совсем пришлось туго в декабре, вынул последнее, что еще имел, - большие золотые часы с толстой цепочкой - и на них выменял Женьку. Сено тогда от засухи не уродилось и было очень дорого, коровы дешевы, и можно было выменять Женьку за два пуда муки, но где же было взять столько муки?
Идти за Женькой пришлось Ольге Михайловне за пятьдесят верст пешком при сильном ледяном нордосте, почти сбивавшем с ног.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я