https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya-dushevoi-kabiny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Блок… Соглашение… Левые… Правые… Париж… Япония… Америка…» Он доволен, что в «курсе событий» и что находится близко к «центру». Докурив, он озабоченно наклоняется через стол:
— Как же так, дорогой?.. Вы ведь, кажется, без приказа перешли в наступление?
— Да, без приказа.
— Ай, ай, ай… Разве можно? Вы знаете, командарм недоволен… Я-то понимаю, все понимаю и высоко ценю, но, однако, по диспозиции…
— Какой диспозиции?
— Как какой?.. — он надевает пенсне и с недоумением разглядывает меня: — По диспозиции вы должны были ждать в Микашевичах.
— Ждать кого?
— Его превосходительство командарма.
Мне надоело его пенсне, надоел его приторный голос. Мне надоели штабы, министры и генералы. Но я сдерживаю себя. Могу ли я подать пример ослушания? И я, как ученик, говорю:
— Виноват, господин полковник.
4 декабря.
Вреде обиделся за меня. Он долго ходит из угла в угол. Потом садится. Потом закуривает и, наконец, говорит:
— Юрий Николаевич, гоните их в шею.
— Кого?
— Да штабных этих… Только мешают. Если бы не они, мы бы были уже в Москве.
— Вы против армии?
Он сконфузился и молчит.
— Против армии, но за его высочество великого князя?
— За царя? Кто вам сказал, что я за царя? Я ни за кого. Я не занимаюсь политикой. Я солдат. Я никогда не признаю «похабного» мира и никогда не сниму погон. А на остальное мне наплевать.
Он горячится. Он чувствует, что в чем-то не прав, но не может осмыслить ошибки. Я улыбаюсь:
— Ах, Вреде, Вреде… Хорошо быть гусарским корнетом, звенеть шпорами, ужинать у Кюба и ухаживать за дамами в Павловске. Хорошо также рубить в атаке венгерскую кавалерию… Но плохо быть даже не белым, а просто «бандитом», воевать в медвежьих углах, рядом с Федей, против Тетериных, под начальством какого-то Мейера… Этим и исчерпана революция? Да?
Он сердится и уходит. Честный и храбрый мальчик. За что он отдает свою жизнь?
5 декабря.
Сегодня трескучий мороз. Стынет дым, цепенеет дыхание. Галки. замерзая, падают на лету… Я живу у мадам Минькович. В низкой «зале» тепло и пахнет жареным луком. Мебель в серых чехлах, в углу запыленная пальма и под зеркалом, на столе, большой фамильный альбом. В альбоме местечковые «коммерсанты» и молодые люди американского типа — племянники из Нью-Йорка. Мадам Минькович боится погрома. Она произвела меня в генералы, кормит Федю фаршированной щукой и по вечерам, чтобы я «не скучал», усердно играет Шопена. Мне странно слышать любимые вальсы здесь, почти в гостинице, почти на вокзале. Ольга играла их… Увижу ли я ее? Или так, в одиноких скитаниях, и окончится моя жизнь?
6 декабря.
Егоров рыщет по городу. Он не ест и не спит. Он обыскал еврейские лавки, перерыл дворы, подвалы и чердаки и даже заглянул на кладбище и в собор. Он мрачен и говорит угрюмо:
— Кто ее знает, бесовку… Им, бесам, кабы что… Креста на них нет. Ну, да я ее разыщу. Я ее из-под земли откопаю. Я ей кузькину мать покажу. Где это видано, чтобы баба сама из нагана стреляла? Мало что ли на это у них холуев?.. Вот оно, в Писании-то сказано: «И се жена»… Только не жена ведь она ему, а тьфу, содком, и ничего больше…
— Что же ты сделаешь с ней?
— Что сделаю? А уж мы с Федей придумаем что. Уж мы обмозгуем. Ведь такую и сжечь не грех.
Он стоит у дверей прямой, седобородый и строгий. Я знаю: позволить ему, — и сожжет.
7 декабря.
Мадам Минькович почти права… По улицам ходят патрули. Они следят за порядком. Но порядка нет, — много пьяных. Пьяные, трезвые, солдаты и офицеры, грабят. По всему городу идет беспросветное воровство, неприкрытый дневной грабеж. Вчера ко мне пришел врач, у которого «покупили» аптеку. Он жалуется. Он говорит, что при коммунистах жилось не хуже: «Конечно, таскали в Че-ка… Ну, а теперь, при вашей свободе, не волокут в контрразведку?»… В контрразведке Егоров. Чем Егоров отличается от «чекиста»? Чем я отличаюсь от комиссара? Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы деремся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: «у хлопцев чубы трещат». Но почему эти «хлопцы» терпят нас, как рабы?
8 декабря.
Я раскрываю Евангелие: «И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины»… Где наше воплощенное слово? Де наша истина, наша божья благодать? «Егоров наврал, неизвестно за что воюем». Я знаю, почему я вешаю их, но я не знаю, зачем в тылу фабрикуется царь, даже не царь, а царек, доморощенный и карикатурный Наполеон. В нем спасение России?.. Спасение генералов и бар. Спасение тех, кого с кровью выплюнул русский народ. Москва… Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук? Или, может быть, сантиментальные фразы, бледную немочь новоявленных Мирабо?.. «Чорт меня дернул родиться русским».
9 декабря.
Да, «чорт меня дернул родиться русским». «Народ-богоносец» надул. «Народ-богоносец» либо раболепствует, либо бунтует; либо кается, либо хлещет беременную бабу по животу; либо решает «мировые» вопросы, либо разводит кур в ворованных фортепьяно. «Мы подлы, злы, неблагодарны, мы сердцем хладные скопцы». В особенности скопцы. За родину умирает горсть, за свободу борются единицы. А Мирабо произносят речи. Их послушать, — все изучено, расчислено и предсказано. Их увидеть, — все опрятно, чинно, благопристойно. Но поверить им, их маниловскому народолюбию, — потонуть в туманном болоте, как белорусский крестьянин тонет в «окне». Где же выход? «Сосиски» или нагайка? Нагайка или пустые слова?
10 декабря.
Мадам Минькович стучится ко мне:
— К вам пришли, господин генерал.
Я оборачиваюсь. На пороге молодая женщина в белой папахе. У нее серые, навыкат, глаза и круглое, нарумяненное лицо. Она нерешительно подходит ко мне.
— Вы удивляетесь? Я Тетерина.
Я не удивляюсь. Она не могла не прийти: она загнана и окружена, как волчица. Я подвигаю ей стул:
— Садитесь.
Она вынимает платок и плачет. Я молчу. В дверях бесшумно вырастают Егоров и Федя. Они жадно, в упор, разглядывают ее.
— Я пришла… Я пришла предложить вам свои услуги…
— Какие услуги?
— Я хочу служить белым.
— Вы были агентом Че-ка?
Она говорит сквозь слезы:
— Заставили… Поневоле…
— Ваш муж повешен?
— Он мне не муж…
Горячий обруч сжимает мне горло… Она своею рукой расстреливала наших солдат. Она перед смертью издевалась над ними. Мы повесили ее мужа. А теперь она предает своих.
— На службу я вас не приму.
Она с улыбкой опускает глаза.
— Напрасно… Я готова на все…
— На все?.. Послушайте, вот что. Предлагаю на выбор. Либо я вас отдам вот им, либо… либо вы застрелитесь сами. Решайте.
Егоров и Федя понемногу придвигаются к ней. Она не верит. Она говорит:
— Вы шутите?
— Не может этого быть…
— Ординарцы!
Она встала. Она поняла, наконец. Она не плачет и не улыбается больше. И вдруг, с размаху, падает на пол. Бьется полное, обессиленное внезапно, тело. Я говорю:
— Уберите ее.
Егоров подходит и толкает ее сапогом.
— Вставай, бесовка… Пора.
А Федя подмигивает единственным глазом:
— Пожалуйте, мадам, бриться.
11 декабря.
«Соль — добрая вещь. Но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль». Так сказано в Евангелии от Луки. Соли у нас не занимать стать. Крепкой, соленой соли. Довольно ее и у них, у наших непримиримых врагов. С точки зрения спокойного кресла, чистых комнат и уравновешенной жизни, мы такие же разбойники, как они. Я уже сказал: «Мы мазаны одним миром». Пусть так. Но я спрашиваю: что лучше, благоденственное, то есть, в сущности, подлое, житие или наша греховность? Кто ближе к истине, святой Касьян или святой Николай? Касьян в ризах, в благочестии и в молитве. Николаи в рубище, в грязи и в крови. Но ведь Николая празднуют девять раз в один год. Что мы знаем? Разве нам дано знать? «Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».
Федя на кухне ухаживает за судомойкой. Судомойка толста и стара, но Федя не очень разборчив. Он сегодня принарядился, смазал маслом пробор и вымылся «березовым кремом», — «для красоты», как он говорит. Он томно перебирает струны гитары, а судомойка хихикает визгливым смешком. У Феди душа спокойна.
12 декабря.
Красные перешли в наступление. Я иду к мосту. Его защищают взятые нами красноармейцы. Ими командует Вреде. На другом берегу реки обнаженный кустарник, низкая и густая заросль. В этой заросли стрелковые цепи. Красные постреливают лениво, точно нехотя, точно не зная зачем. На мосту пулеметы. Один из пулеметчиков, высокий рыжий детина в обмотках, узнает меня и весело говорит:
— Здравия желаю, господин полковник.
— Как живете?
— Живем.
— У кого лучше?
— У нас.
У кого, у нас? У нас или у них? Ведь и те, и другие — мы.
Я спрашиваю:
— Почему лучше?
Он ухмыляется во весь рот.
— Как же можно? Знаем, по крайней мере, за что воюем.
— За что?
— За Рассею.
За Россию. Точь в точь, как Егоров. Значит, Россия не праздное слово, не безжизненное, на школьных картах, название. Значит, не я один кровно привязан к ней. Значит, голос ее звучит и в этих простых сердцах. Россия… Ей, матери нашей, наша жизнь и наша действенная любовь.
13 декабря.
Красные атакуют. Снова рвутся гранаты. Снова повизгивает шрапнель. Голубка насторожилась и повернула морду к реке. Я успокаиваю ее и медленно еду на батарею. Но вот близко, над головой, заскрежетало, кружась, колесо. Сверкнул огонь. Пахнуло горячим дымом. Я откидываюсь невольно назад и опускаю поводья. Голубка взвивается на дыбы… Меня догоняет Вреде.
— Юрий Николаевич, мы держаться не можем.
Кровь бросается мне в лицо.
— Почему?
Но он отвечает спокойно:
— Не верите? Посмотрите сами.
Я посмотрел. Наши красноармейцы дерутся храбро, — не хуже улан. Они не могут не драться: красные победят — расстреляют. Но много ли их осталось? Но цепи уже на мосту. Но уже за горкой, на батарее, раздается «ура!»…
14 декабря.
Итак, совершилось. Мы уходим. Чего я достиг?.. Позади — родимая глушь, впереди — чужая граница. Где Москва? Где мечты о Москве?
Вот опять запорошенный инеем бор, звон удил и ровный топот копыт. Вот опять пофыркивает Голубка и поскрипывает кожей седло. Вот опять привычное, — нет, новое, столетнее, утомление. Уланы не поют больше… Я обернулся на их немногочисленные ряды. Вреде едет понуро, нахохлившись в летней шинели. Так же понуро едет Егоров. Один Федя не теряет бодрости духа. Он поднял меховой воротник. Ему тепло. Он мурлычет себе под нос:
Как были мы на бале,
На бале, на бале,
И с бала нас прогнали,
Прогнали по шеям…
Я командую:
— Рысью… ма-арш!..

Часть вторая
II
3 июля.
Груша сидит на траве. Она в розовой кофте. Вечереет. В теплом воздухе комариный звон.
— Груша, узнала?
— Узнала.
— Сколько их?
— Да трое всего. Стоят в четвертом дворе, направо. С утра самогонку пьют.
— Городские?
— Городские, из Ржева. Один рыжий, фабричный. Другой лохматый, будто из духовного звания. А третий, вроде, как писарек.
— Из исполкома?
— Да, гады… С бумагой, и винтовки при них. Сказывают: утят считать будут.
Она смеется, — скалит белые зубы. И, рассмеявшись, закрывает локтем лицо.
— Груша, не страшно?
— Чего страшно-то?.. Я их и сама придушу. Ночью подкрадусь и придушу. Всем троим цена три копейки.
— А расстреляют?
— Не расстреляют, небось… Я в лес убегу. К тебе.
Я сажусь рядом с ней. Она потупилась. Потом несмело отстраняет меня рукой:
— Барин… Голубчик… Увидят…
4 июля.
Мы четвертую неделю в лесу. У меня двадцать шесть человек, — «шайка бандитов». О нас сложилась легенда. Говорят, что нас две дивизии, что мы взяли Калугу, что мы идем на Москву. Стоустой молвой разносится слух, что пришла, наконец, своя, мужицкая, власть и карает «бесов». Вся округа нам верит. Я бы мог поднять и Столбцы, и Можары, и Зубово, и Сычевку. Но я не знаю времен и сроков.
Я сегодня встал на заре и пошел без дороги. Под ногами папоротник и мох, над головою прозрачное, омытое ночным дождем, небо. Еще утро, еще солнце не греет, а уже гудят над дикой малиной пчелы. Я слежу за ними прилежным глазом. Они живут короткое лето, мы — короткую жизнь. Они трудятся, мы — воюем. Они оставят медовые соты, мы… Что мы оставим?..
Я «зеленый». Я скрываюсь в зеленом лесу. Я счастлив. Я счастлив, потому что слуга России.
5 июля.
Поздним вечером, огородами, мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень — Груша в белом платке. Она шепчет:
— Сюда идите… Сюда.
Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.
— Кто там?
— Выдь на минутку, хозяин.
Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.
— Товарищ из Ржева?
— Да… А ты кто такой?
Я не ответил. Я поднял руку и, не целясь, нажал курок. Блеснул желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егора и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице, у ворот, стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но от не уходит. Я говорю:
— Иди домой, Груша.
Она вздрагивает:
— Нет… Чего уж?.. Я обожду…
6 июля.
Егоров мне говорит:
— Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий чорт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: — «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: — «Конец твой пришел, богу молись, сукин сын»… А он все свое: — «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать»… У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже, сочинитель нашелся…
Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:
— Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит господь грехов ваших!..
8 июля.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я