https://wodolei.ru/catalog/installation/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— спросил Сократ.
— Ничего… — отвечал Периклес. — Осада дело нелегкое, но рук опускать нельзя. Но ты сам оттуда недавно — как твое мнение о положении дела там?..
Сократ, в самом деле, участвовал в боях под Потидеей в качестве гоплита, спас там, прикрыв щитом, жизнь молодого Алкивиада, родственника Периклеса, и получил даже награду за храбрость, которую он, однако, просил отдать Алкивиаду, полагая, что это поощрит молодца-эфеба к дальнейшим подвигам.
— Я затрудняюсь ответить на твой вопрос, Периклес, — потягивая хиосское, задумчиво отвечал Сократ. — Если бы дело касалось только Потидеи, и тогда в роли оракула выступать было бы не легко, но мы все, понимаем, что пожар завтра может охватить всю Грецию…
На Халкидонском полуострове была зависевшая от Афин коринфская колония Потидея. Поддаваясь внушениям македонского царя Пердикки, известного своим лукавством, Потидея решила освободиться от власти Афин, по сильный афинский флот явился к берегам Македонии, наказал Пердикку разрушением двух его городов, а затем вдруг появился перед Потидеей. Коринфяне, жившие всегда с Афинами не в ладах, прислали Потидее на помощь свое войско, но афиняне загнали его в город и осадили его. Коринф уже послал в Спарту послов: спартанцы должны встать на защиту своих союзников.
— А как рана Алкивиада? — спросил Сократ.
— Поправляется… — любуясь красотой своей полной руки, которая в свете луны казалась серебряной, сказала Аспазия. — Сейчас дурачится где-нибудь на празднике…
Сократу не в первый уже раз показалось, что серьезно по-настоящему красивая женщина занята только собой, а все эти ее философские разговоры, длинные беседы о театре, об искусстве вообще только украшение для нее, как эти золотые обручи, которые едва, казалось, сдерживали золотой потоп ее дивных волос. Но ему почему-то не хотелось останавливаться на этих думах — может быть, потому, что раньше и он был уязвлен этой победной красотой, но вовремя понял, что он — только Сократ.
— Да, Алкивиад остроумен и… дерзок… — усмехнулся Периклес. — Я помню, раз спросил он меня, что такое закон. Я отвечал, что закон это то, что постановляет большинство на Пниксе, определяя, что можно делать и чего нельзя. Он ставит вопрос: а если это определяют олигархи? Я говорю, что то, что государственная власть утверждает, какая она ни была бы, то закон. А если, говорит, власть эта тиран? Я говорю, что и тогда его постановления закон. И он вдруг в упор: но что же тогда насилие и беззаконие? И в конце концов — твои уроки диалектики он, видимо, использовал хорошо, любезный Сократ, — он выводит заключение: а если толпа народа, негласно руководимая богачами, насильно заставляет подчиняться своим постановлениям, разве это не насилие, а закон? Он так запутал меня, что я смутился и сказал: в твоем возрасте и мы все были сильны в таких спорах. И вдруг мальчишка со смехом бросает мне в лицо: «Как жаль, о Периклес, что я не знал тебя, когда ты был сильнее в таких вопросах!..» А? Что ты на это скажешь?..
Сократ добродушно рассмеялся: он любил вострого Алкивиада.
— А ты что так задумчив сегодня, милый Фидиас? — обратилась Аспазия к знаменитому скульптору, глаза которого все больше наливались чем-то темным. — Или тебя тревожат нападки твоих врагов? Оставь их: Фидиас это всегда Фидиас, У тебя в Акрополе стоят три таких защитницы, с которыми нашим беспокойным афинянам справиться будет очень трудно… А Парфенон?..
— Конечно, радости во всей этой грязи мало, но что же тут поделаешь? — сказал Фидиас, и его смуглое, худощавое и красивое лицо с вьющейся черной бородкой затуманилось еще больше. — Фукидит прав: наши афиняне так уж устроены, что они не могут дать покоя ни себе, ни людям…
И он подавил тяжелый вздох. Но он скрыл от Аспазии настоящую причину своего подавленного состояния. Рок захотел, чтобы он полюбил Дрозис, прекрасную гетеру, которая как будто отвечала ему настоящею любовью, но, как гетера, имела нравы весьма свободные и менять их, по-видимому, не хотела. Она была очень остроумна и над всеми этими добрыми принципами старины смеялась всеми жемчугами своих прелестных зубов. Про нее тихонько говорили, что она будто состояла на тайной службе персидского правительства и извещала его о всех словах и жестах шумных афинян. Теперь Фидиас в свободное от Акрополя время ваял у себя дома большую статую Афродиты, моделью для которой он взял Дрозис — такою, какою он хотел бы видеть ее. Аспазия, догадываясь об истинной причине расстройства знаменитого скульптора, все же сделала вид, что поверила ему, и, снова любуясь своей красивой рукой, заботливо поправила на ней изящное золотое запястье: ей было завидно, что для нее эти сказки были уже кончены. Взгляды толстого Лизикла утешить ее не могли… И с тихим вздохом она перевела свой взгляд на красные изящные полусапожки, которые были зашнурованы так хорошо, что нога казалось голой, но тотчас же решила, что больше она их не наденет: в этой фиванской моде было что-то, что не нравилось ей — простые сандалии куда изящнее.
В перистиль вышел ученик Антисфена, Дорион, небольшого роста, худенький, с добрыми, вдумчивыми глазами, одетый, как и его учитель, с большой простотой. Недавно Сократ с обычной своей прямотой сказал Антисфену, что из каждой дыры его плаща смотрит тщеславие, но угрюмый Антисфен не переменил своего обычая и даже стал носить с собой всегда суму, в которой было все его достояние. О Дорионе этого сказать было никак уж нельзя — да и по отношению к Антисфену тут было меньше правды, чем минутного раздражения. Сократ с напряженным вниманием, как всегда, вглядывался в эту замкнутую душу, которая шла каким-то своим путем и неустанно вела подкапывающую работу, в результате которой было разрушение и — простор. И он в Сократа вглядывался очень пристально, точно видя в нем что-то, чего не видят не только другие, но и сам Сократ. Сократ и все его ученики с изумляющей твердостью верили в силу разума — как Периклес в свою государственную мудрость — ив силу слова человеческого и целые дни были готовы проводить в разговорах о какой-нибудь «истине», а Дориан прежде всего не доверял ни мысли старой, уже воплотившейся, ни мысли новой, разрушающей, а еще меньше — жалкому слову человеческому.
И тут у Периклеса, несмотря на то, что от хиосского в головах уже зашумело, начался этот свойственный им разговор о предметах возвышенных.
— Но какая же «истина»? — прожевывая сухую, сладкую фигу, проговорил Протагор. — Истины нет, но истин — много. Мера вещей — человек: и бытия, насколько оно есть, и бытия, насколько его нет. Что для одного истина, то для другого — заблуждение. Сотни раз мы возвращаемся к этому вопросу, но никак не можем остановиться ни на чем. Достаточно послушать наших философов, которые так ожесточенно один другому противоречат — и уже века! — чтобы понять, что истина человеку недоступна…
— Тогда, значит, и то, что ты утверждаешь теперь, не истина, но заблуждение, — бойко сказал Мнезикл, строитель, любивший эти словесные стычки. — А если возвещаемое теперь тобою — заблуждение, то значит, истина есть и мы должны искать ее.
— Ты играешь словами, как самый настоящий софист… — сказал без улыбки Антисфен, принимая новую чашу от Периклеса. — Я думаю, что это воистину общественное бедствие, эта наша новая игра словами: куда ни сунься, везде кричат и спорят о словах…
— Ты слишком строг, Антисфен, — сказал Сократ миролюбиво. — Не надо мешать людям искать истины, красоты, добра. Разум всемогущ, и мы будем лучше, когда хорошенько поверим в его силу. Анаксагор прекрасно говорил, что всему дает порядок и движение разум, всеоживляющая душа, присущая в разной степени всем живым существам, растениям, животным, человеку…
— Но тут встает вопрос, — возразил, сдерживая зевок, Протагор, — что такое этот разум? Как познать его свойства и силы? Конечно, ответа надо искать в человеке, как существе наиболее разумном на земле…
По добрым губам Дориона, под тоненькими молодыми усиками скользнула улыбка, но он ничего не сказал.
Аспазия почувствовала, что хиосского выпито достаточно и что — это она знала по опыту — есть опасность, что легкий философский спор легко может выродиться в неприятные колкости, и потому, опять поправив прекрасное запястье и полюбовавшись белым мрамором руки, проговорила:
— После долгого трудового дня — для меня эти народные праздники труднее всякой работы… — не стоит предаваться философским рассуждениям, друзья мои. А вы вот лучше скажите мне, правда ли, что наш милый Эврипид кончил, наконец, свою «Медею»…
— Почти… — сказал Фидиас, сделав над собой усилие: он видел, что своей угрюмостью он мешает другим наслаждаться дивным вечером и выдает немножко себя. — Он читал мне некоторые отрывки…
— Ну и?.. — с любопытством спросила Аспазия.
— Меня вообще он… как-то мучит этой своей страстностью, неуверенностью во всем, я лично предпочитаю Эсхила и Софокла, но и у него есть сильные страницы… — сказал Фидиас и опять почувствовал, как болит его сердце об этой ужасной, по милой Дрозис. «А-а, все бросить бы и уехать с ней к ней на Милое…»
Заиграл легкий разговор о театре, драматургах, актерах. Аспазия, исподтишка любуясь собой, цитировала на память авторов и высказывала о них тонкие замечания. Периклес, слышавший их уже не раз, немножко скучал, а Дорион и совсем сдвинул брови: все это казалось ему большими пустяками. Сократ внимательно, как всех и всегда, слушал. Луна, уменьшаясь и бледнея, поднималась все выше и выше над осеребренным городом.
Сократ поднялся первым.
— Ну, надо идти… — сказал он. — А то Ксантиппа опять браниться будет. Сегодня по утру такая гроза была, что…
Он засмеялся и махнул рукой. Засмеялись и все: воинственные выступления Ксантиппы были сказкой всех его приятелей.
— Пора и мне… — сказал Антисфен. — До Киносарга не близко…
— А ты не забыл, Периклес, о празднике у нашего милого Фарсагора? — спросил Сократ. — Это послезавтра. Он очень рассчитывает на честь твоего посещения…
— Ты знаешь, Сократ, что я не бываю нигде… — отозвался Периклес. — Но на этот раз я сделаю маленькое исключение, чтобы показать Фарсагору, как я люблю его и его стихи. Надеюсь, будет не очень многолюдно?
— Нет, нет… — засмеялся Сократ. — Фарсагор твои вкусы знает.
Аспазия попыталась было из вежливости удержать философов, но они мягко настояли на своем. За ними поднялся и Дорион. Периклес проводил друзей до выхода, а там Антисфен, сгорбившись, направился уже затихающими улицами направо, к стадиону, а Сократ с Дорионом — налево: Сократ жил в начале священной Элевзинской дороги, откуда было рукой подать до агоры, Пникса и всех других мест скопления афинян, которые так любил заботливый о благе людей Сократ. Дорион же хотел воспользоваться случаем, чтобы побеседовать с Сократом наедине. Такие возможности были очень редки: Сократ любил многолюдство и всегда был на людях…
Скоро ушел томимый тоской Фидиас, ушли строители и толстый Лизикл, вздыхая, собрался. У Периклеса остался только Протагор. Им надо было переговорить: при последней раздаче наград один из бойцов, состязавшихся в стрельбе из лука, нечаянно убил Эпитемия, фессалийца, и Периклес с Протагором долго ходили теперь по перистилю, сосредоточенно обсуждая вопрос, кто должен был сообразно с разумом и справедливостью быть признан виновным в убийстве: стрела ли, бросивший ли стрелу или, может быть, люди, устроившие состязание?
II. АФИНСКАЯ НОЧЬ
Сократу тоже хотелось заглянуть в эту молодую, но такую замкнутую душу, о дерзаниях которой он догадывался. Этим заглядыванием в души он занимался на агоре, в Акрополе, в лагере под осажденной Потидеей, в храмах, в гимназиях, всюду. Но сегодня ему пришлось говорить особенно много, он чувствовал себя усталым и потому пока молчал, с удовольствием вдыхая прохладный ночной воздух, нежно пахнущий фиалкой, любуясь звездами и прислушиваясь к праздничному шуму потихоньку разбредающихся по домам гуляк.
Сократу было под сорок. Он был сыном бедного скульптора Софрониска и повивальной бабки Фенареты из маленького местечка Алопес, лежавшего за Ликабетом в часе небыстрой ходьбы от Афин. Предание говорило, что род Сократа был весьма древний и знатный и восходил будто бы к Дедалу, которому приписывалось введение в Афинах искусств и ремесел и сын которого Икар сделал попытку подняться на крыльях к солнцу и — разбился.
Сперва Сократ начал было продолжать дело своего отца и по дороге в Акрополь стояла даже его мраморная группа харит, но потом его увлекла философия и он, послушав знаменитого Продика и геометра Теодора из Кирен, и сам вступил на это поприще: ему — как впрочем и всем в этой области — казалось, что он непременно скажет какое-то последнее слово в туманах бездорожной мысли человеческой, все приведет в ясность. Труды предшествовавших и современных ему философов казались ему нелепыми: одни считают, что все сущее — едино, другие, что оно многообразно и раздельно, одни, что все движется, другие, что все находится в полном покое, одни, что все в мире рождается и погибает, другие, что ничего не рождается и ничто не погибает. И ему казалось, что всякая душа человеческая беременна истиной — он не задумывался над этим большим словом слишком пристально, как бы решив, что значение его известно всем и каждому — и нужно только заставить эту душу разродиться. Этот способ извлечения истины из души называл майетикой. Он точно не замечал, что все, кого он подвергал этому своему акушерскому искусству, рожали как раз ту истину, которую ему хотелось видеть рожденной, и что очень часто воспитанники его совсем и не думали эти открытые им истины делать своей путеводной звездой по лабиринтам жизни: «истина» была нужна как будто только для эристики — искусства спорить — а в жизни каждый из них руководился только теми тайными силами, которые, как ветер в ветрилах судна, и двигали его вперед равнинами жизни. Самообманы, которые владеют человеком, воистину бесконечны… Он ходил, слушал, смотрел, помогал истине и стал настолько уже известен, что Аристофан стал даже высмеивать его в своих комедиях.
1 2 3 4 5 6 7


А-П

П-Я