мебель для ванной классика 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Поразмыслив, я решил никуда из Москвы не уезжать. Я живу в новом районе, от моего дома десять минут ходьбы до воды и леса, у меня однокомнатная квартира на восьмом этаже семиэтажного дома (sic!), в квартире есть радиола и холодильник, через день жилище мое посещает ангел-хранитель в лице нашей лифтерши Евгении Ильиничны, а при этом нет ни телефона, ни телевизора – этих основных пожирателей времени. Настоящая «башня из слоновой кости», как будто нарочно созданная для уединения и размышления. Нет ничего печальнее одиночества, но уединение временами необходимо, я жалею людей, которые его лишены, и с подозрением отношусь к тем, кто в нем не нуждается.
Я полагал себя достаточно защищенным и от помех и от соблазнов. Но не рассчитал. Только я разложил свои бумажки, за мной прикатила институтская машина. Шофер Юра ничего объяснить не мог, сказал только, что очень надо. Я ехал, всячески распаляя себя, готовый всеми средствами защищать свой с таким трудом завоеванный отпуск, но мой заряд пропал даром – предстояла заграничная командировка. Пришло приглашение на организационную сессию «L'Institut de la Vie», международного объединения ученых с несколько туманными, но благородными задачами, и Успенский предложил мне поехать с ним в Париж в качестве члена делегации и переводчика.
Предложение Успенского было для меня неожиданным и по многим причинам заманчивым. Я состою в переписке с зарубежными научными обществами, некоторые мои работы перепечатаны на Западе, но сам я, если исключить весну сорок пятого года, ни разу не выезжал за границу. Вторая, и не менее существенная, причина: я уроженец города Парижа. Родился там и прожил до четырехлетнего возраста. В Париже на Пер-Лашез похоронена моя мать. Матери я почти не помню, и вообще о парижском периоде жизни у меня сохранились лишь смутные воспоминания, но именно теперь, в сорок девять лет, мне вдруг остро захотелось пройтись по тихой уличке Визе, найти наш дом, заглянуть во внутренний двор, где цепкая детская память поможет мне угадать наши окна, два зеленоватых окошка на третьем этаже, а затем поехать на кладбище и разыскать могилу матери.
Вся поездка, включая дорогу, заняла всего четыре дня, но вместе со сборами у меня вылетело из отпуска больше недели. Вернулся я перенасыщенный впечатлениями и очень усталый, последнюю ночь в Париже я совсем не спал и очень рассчитывал отоспаться дома. Во Внукове нас встречал заместитель Успенского Алмазов, и, чтоб не показываться в Институте, я там же всучил ему все отчетные документы. По дороге Алмазов рассказывал всякие институтские новости, но Успенский слушал его невнимательно, с хорошо знакомым мне нетерпеливым выражением, вид у него был нездоровый, но ничего особенно тревожного я не заметил. Меня довезли до стоянки такси, и еще через двадцать минут я был дома. Квартиру я нашел в образцовом порядке, тахта застелена свежим бельем, ручной попугайчик Мамаду накормлен и напоен, заглянувши в холодильник, я убедился, что тоже не забыт, мой ангел-хранитель обо всем позаботился. Я выпустил Мамаду из клетки, и произошло трогательное свидание. Мамаду не говорит (говорящего попугая я не потерпел бы), но мне приятно его чириканье, и вообще мы отлично понимаем друг друга. Рассказывают, что Иван Петрович Павлов очень сердился, когда его сотрудники говорили о животном, будто оно любит, понимает, грустит etc, для него это было изменой теории условных рефлексов. У себя в лаборатории я полностью разделяю его взгляд, но дома позволяю себе тешиться невинной иллюзией, что Мамаду в самом деле любит меня, скучает, когда меня нет, и радуется нашей встрече. Я поужинал в обществе Мамаду, с удовольствием лег в раскрытую постель, пробежал глазами газету, послушал музыку – по УКВ передавали прелестных старых итальянцев, Вивальди и, кажется, Корелли, – после чего задремал в надежде проснуться часов в семь утра и начать размеренную трудовую жизнь. Однако, как уже известно читателю, мои планы были грубо нарушены.
Я умею заставлять себя работать, и даже бессонная ночь не помешала мне выполнить заданный себе дневной урок. Вечером я перечитал свой опус и лишний раз убедился в справедливости учения Алексея Алексеевича Ухтомского о доминанте – все написанное в этот день никуда не годилось. Как ни старался я сосредоточить свое внимание на осуществленной у нас в лаборатории серии экспериментов, думал я о другом. О Бете. Весь день меня не оставляло желание бросить все дела, подхватить такси и без спросу ворваться в большую, странно необжитую квартиру, где в послевоенные годы я почти не бывал. Но запрет оставался в силе, и я не поехал. А когда наступило время сна, понял, что мне предстоит еще одна бессонная ночь.
У себя в лаборатории я могу часами ждать результатов залаженного эксперимента, но в быту я нетерпелив. Нет ничего томительнее, как ожидать рассвета в одну из таких ночей. За окном стоят плотные чернильные сумерки. Я подхожу к окну и с высоты своего этажа разглядываю знакомый пейзаж – несколько кособоких тополей и огороженный полуразвалившимся забором деревянный домишко, типично пригородный, полудеревенский, с фанерным курятником и старыми, выродившимися кустами смородины, такой дряхлый и неприютный на фоне крупноблочных стандартных новостроек. Заоконная муть бледнеет нестерпимо медленно, наблюдать за этим такое же унылое занятие, как отмывать запущенную авторучку, запасы чернильной синевы кажутся неистощимыми.
Конечно, я думаю об Успенском. Мысли мои столь же смутны, как и чувства. На передовой я видел солдат с тяжелыми ранениями, только что доставленных в медпункт. Они не чувствовали боли. Еще не чувствовали. И почти у всех в глазах – застывшее изумление. Нечто похожее на изумление ощущаю и я. Изумлен, ошеломлен – когда-то на Руси эти слова имели буквальный смысл: ошеломляли ударом по шлему, пытками приводили в изумление… Я пытаюсь осмыслить эту неожиданную смерть, обрушившуюся на головы людей, связанных с умершим десятилетиями совместной работы, дружбой, любовью.
К моему горю примешивается и профессиональный интерес. Одна из самых спорных проблем физиологической науки – граница между нормальным и патологическим развитием организма. Был ли Успенский болен, во всяком случае болен настолько, чтобы смерть его была неизбежным следствием болезни? Вторая до сих пор не решенная проблема, относящаяся уже к наиболее близкому мне разделу физиологии, – это роль генетического кода и внешней среды в определении продолжительности человеческой жизни. Почему умер человек, который ни одного дня не был стариком? Вопросы эти прямым образом связаны с темой моей монографии, где я впервые, во всяком случае одним из первых, ввожу понятие надежности человеческого организма, и я несколько стыжусь, что они меня занимают. В конце концов, не столь существенно, отчего он умер, важен самый факт, важно то, что происходит сейчас с Бетой, которая, вероятно, тоже не спит, лежит с открытыми глазами в своей комнате или бродит по ненужно огромной и враз опустевшей квартире, а может быть, сидит в Пашином кабинете перед письменным столом с выдвинутыми ящиками, перебирая пачки писем и бумаг…
Я задергиваю шторы, иду к своему письменному столу и запускаю руку в секретный ящик. С тех пор как мы с Лидой разошлись, нужда в тайниках отпала, но я по-прежнему держу в этом отделении немногие сохранившиеся у меня письма Беты, в том числе и последнюю записку. Немногие, потому что всю переписку военных лет сжег еще в Берлине. Я перечитываю эти коротенькие записки, очень нейтральные и все-таки ни на кого не похожие, пытаясь вычитать между строк больше того, что там написано, но безуспешно, они значат только то, что значат. Затем вновь раздергиваю шторы. Чернильная муть еще несколько побледнела, но до солнца еще далеко.
Дом, в котором я живу, начал строиться еще до войны, но достроен недавно и второго такого во всей округе нет. Квартира моя тоже единственная в своем роде и больше похожа на мастерскую художника, чем на нормальную жилплощадь. Формально однокомнатная, она простирается с юго-запада на северо-восток, полукруглое окно моей комнаты венчает фасад, кухонное оконце выходит во внутренний двор. Между комнатой и кухней расположено полутемное, без окон помещение, которое наш управдом называет «холлом», а Евгения Ильинична «горницей». Сюда выходят двери ванной и уборной, рядом крошечная прихожая. Горница считается подсобным помещением, но без него я бы пропал, у меня несколько тысяч книг, большой архив и картотека, здесь стоят холодильник и обеденный стол, здесь же я принимаю редких посетителей, в своей комнате я только сплю и работаю. Полная тишина, соседей никаких, лифт доходит только до седьмого этажа. Единственное неудобство – прямо подо мной домовая арка с железными воротами, и даже зимой сквозь двойные рамы слышно, как рычат грузовики с товарами для занимающих весь нижний этаж магазинов. Лязгает железо, гремят пустые бидоны, переругиваются шоферы. Но на сей раз я с нетерпением жду – пусть скорее раздадутся эти малоприятные звуки или хотя бы петушиный крик. Увы, единственный сохранившийся в нашей округе петух кричит крайне нерегулярно, его инстинкт подточен одиночеством, ему не с кем перекликнуться. Нечто подобное испытываю и я, пожалуй, впервые за все месяцы, что я здесь живу, уединение становится мне в тягость.
Кончается все тем, что я малодушно отступаю от своих принципов, разыскиваю в сохранившейся с военных лет походной аптечке какие-то сомнительные таблетки, не то нембутал, не то барбамил, и под утро забываюсь тяжелым, неосвежающим сном. Снятся мне Бар-Бамил и Нем-Бутал – грозные ассирийские военачальники с туго завитыми черными бородами и жестокими петушиными глазами.
II. Старик Антоневич
Старик Антоневич – личность легендарная.
Легендарный совсем не значит прославленный или знаменитый. Для возникновения легенды должны быть два необходимых условия – общественный интерес и недостаточность информации. Тогда легенда рождается естественно. Наш век страдает не от недостатка информации, а от ее избытка. Легенда обречена на вымирание.
Старик Антоневич мало известен за пределами нашего Института. Зато внутри он необыкновенно популярен и окружен ореолом тайны.
Никто не знает, когда и каким образом старик Антоневич появился в стенах особняка на Девичке, где и поныне помещается наш Институт. Считается, что он был всегда, есть и пребудет вечно.
Институтское предание утверждает: когда основатель и будущий глава Института Павел Дмитриевич Успенский впервые постучался у входа в особняк, дверь ему отворил старик Антоневич.
По штатному расписанию старик Антоневич числится гардеробщиком. Но это никак не исчерпывает его обязанностей и не определяет его подлинного места в институтской иерархии.
Гардеробной у нас служит тесноватый и темноватый закуток в вестибюле, слева от входной двери. В закутке помещается древняя вешалка, ящик с сапожными щетками и доска для ключей. От вестибюля закуток отделен прочным барьером с тяжелой откидной доской. Обычно старик Антоневич стоит за барьером, опершись локтями на доску, и смотрит перед собой твердым немигающим взглядом. У всех приходящих с улицы этот взгляд почему-то вызывает желание немедленно и тщательно вытереть ноги. Старик знает в лицо и по фамилии каждого сотрудника Института, всех пришлых он мгновенно и безошибочно классифицирует, и хотя с некоторых пор ему запрещено допрашивать посетителей, куда и зачем они идут, старик смотрит на них как-то так, что они сами ощущают настоятельную потребность обратиться к нему за справкой и тем самым косвенно представиться.
Все научные сотрудники носят на работе белые халаты, технический персонал – синие. Старик Антоневич носит белый халат, а на лысой голове накрахмаленную белую шапочку. Вид у него и так внушительный, а твердые, исполненные спокойного достоинства манеры заставляют самых бесцеремонных остряков воздерживаться от излишней фамильярности. Все мы очень привязаны к Институту и, естественно, переносим часть этой привязанности на старейшего из аборигенов, носителя его духа и традиций.
Гардероб обслуживает только посетителей, но в закутке у старика можно увидеть всех и вся – от солидных докторов наук до практикантов и девчонок из вивария. Один забегает почистить башмаки, другой – вывести пятно, третья – спасти поползший капроновый чулок. У старика Антоневича есть клей, воск, бензин, ацетон, мел, сурик, нитки, гвозди, шурупы, лейкопластырь, салол и английские булавки. У него можно взять напрокат расческу, молоток, утюг и даже штопор. Он умеет починить все, кроме электроприборов. Старик прижимист, но некоторым, особо доверенным, удавалось перехватить у него до получки. Все эти услуги Михаил Фадеевич оказывает совершенно безвозмездно, но очень любит получать премии и почетные грамоты. На всех профсоюзных собраниях он неизменно избирается в президиум и сидит всегда на одном и том же месте в первом ряду с самого краю. Сидит очень прямо и неподвижно и смотрит в зал. Трудно понять, слышит ли он, что говорится с трибуны, вероятно, слышит, однако я не помню случая, чтоб он подал реплику или улыбнулся. Когда собрание аплодирует, он тоже хлопает, не изменяя позы и выражения лица. Даже принимая очередную грамоту, он никак не обнаруживает своих чувств и не произносит ни слова, а только кланяется.
Я бы дорого дал за то, чтоб увидеть своими глазами первую встречу между стариком Антоневичем и Павлом Дмитриевичем Успенским. Эта историческая встреча, историческая в точном смысле слова, ибо с нее начинается история Института, произошла еще до моей эры. Будущий академик не имел в то время европейского имени и соответствующей осанки и был всего-навсего тощим длинноногим парнем в долгополой кавалерийской шинели, с вещевым мешком вместо портфеля и с устрашающих размеров мандатом. Мандат открывал ему двери особняка на Девичке и предписывал всем учреждениям и лицам оказывать товарищу Успенскому всемерное содействие.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65


А-П

П-Я