https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/vitra-minimax-s-a41990exp-131819-item/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


— Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми.
— Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором…
— Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать.
— А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой?
— Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди.
Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив.
Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.
Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.
И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.
— «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»
Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:
— «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».
Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:
— Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…
И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:
— Как же это ты мог, Лев?
Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.
— Можно к нему?
— Идите, пани.
Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.
И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.
— …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?
— Почему же раньше не было?
Дверь открылась еще чуть пошире.
Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.
И женщина тихо сказала:
— Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.
Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.
— Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза,
— вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!
— Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.
— А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.
Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:
— А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой?
— Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.
— Тогда убей меня. Это все я.
— Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.
И вдруг я услышал его шаги.
— Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.
Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:
— Видишь этого парня? Нравится он тебе?
— Да, он очень похож на тебя, Роман.
— А она тебе нравится?
— Да, пани очень пригожа.
— Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.
— Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.
— А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.
Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:
— Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.
И Роман понял упрек.
— Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.
Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.
Теперь говорила пани Любка:
— Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…
Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:
— Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…
— Роман… — сказала она.
Он молчал, и она произнесла еще тише:
— Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?
— И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?
— Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?
— А Ирина? — глухо спросил он.
— Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.
Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.
— Что же ты, господин?
— Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.
Голос его немного окреп.
— Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?
— Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.
Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:
— Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.
— Каких, господин?
Он встряхнул головой.
— Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.
— Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?
— Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.
— Но почему не веришь?
— Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.
— Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.
— Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.
— Зачем же ты шел тогда?
— Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.
— Тогда сдайся… Сдайся, милый.
Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.
— Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:
— Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.
— Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!
— Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?
— Врага помиловал, — сказала она.
— И в самом деле, ты ведь самый страшный мой враг.
— Этот враг любит тебя, — чуть слышно произнесла она.
Но он уже встал, поднял и ее, поставил перед собой.
— Прощай, ворогиня. Бог с тобой.
И поцеловал ее в голову.
Я слышал его шаги по коридору, слышал его короткий разговор с Лавром, слышал, как Лавр попытался было его в чем-то укорять и как Роман на него прикрикнул. И слышал я потом тихую беседу юноши, подобного архангелу, с пани Любкой. И слышал, как эти голоса становились все мягче. Я только не понимал, почему она его называла Романом. Разве что похожие? Но потом я отошел от двери. Мы тоже любопытны только до определенной границы…
…А утром мужицкий царь выступил из замка в поход. Его войско, возросшее на треть, вооруженное нашим оружием, закованное на четверть в наши доспехи, стало воистину грозным. Валила конница, везли пятнадцать пушек, снятых с крепостных стен, скрипели телеги со снаряжением.
Косы. Вилы. Пешни.
И я знал, что этот человек за две недели превратит охотников в стрелков, крестьян — в боевых молотильщиков, углежогов, привыкших к пешням, — в копьеметателей.
И всех превратит в воинов.
Перед тем как выступить из замка, он подъехал ко мне, по-прежнему в багрянице, по-прежнему на белом коне, поднял руку в железной перчатке и указал на замок:
— С тобой люди остаются. И баба. И крепостные стены. Береги и ворот передо мной не закрывай. Зимовать приду.
Глаза его горели.
— Сберегу, господин, — сказал я. — И ворот не закрою. И другому не позволю.
Он кивнул мне головой и поскакал за своим войском.
Мелькнул вдали багряный плащ. А потом все заслонила туча пыли.
Ни за что на свете я не согласился бы в другой раз стоять на стенах против этого человека!
4
Жалуйся, звон!
Без надежды на чудо,
Преданный кату,
Стою во мгле,
Отвергнутый богом,
Отвергнутый людом,
Отвергнутый солнцем
На этой земле.
Колокол, бей!
Лишь любви трепетанье,
Песню мою,
Слепую от мук,
Пока в груди
Не угаснет дыханье,
Не уроню из беспалых рук.
Баллада о багряном воителе
Исчезли. Рассеялась пыль.
И над Кистенями потянулись ленивые и погожие дни. В замке кроме меня и небольшой охраны почти не было мужчин. Да и в деревнях остались почти только одни бабы.
Отшумел май, отзвенело кузнечиками лето, отшелестел ноябрь. А потом начались снега, синие, волчьи, бесконечные.
За эти месяцы произошла лишь одна неожиданная история. Я женился. Окрутила меня та самая дочь воротного стража, Дарья. Парни мои не захотели сидеть и ушли. Осталось человек десять из тех, кто был, подобно мне, в годах и не желал таскать свою шкуру по грязным полям под свинцовым дождем. Большинство тоже переженилось. И началось тихое житье с хорошей едой, да питьем, да тишиной.
Жена попалась покладистая, не сварливая. Да я и сам такой. Так что жили мы хорошо, по-божьи. И я начал вставать ночью, чтоб поесть, и привык к их охоте, и говорил с ними на их языке. И начал даже привыкать к их бане, хотя и не поднимался высоко на этот их ужасный полок…
А вокруг выли вьюги, да заяц пятнал снег следами. Изредка доходили слухи о крестьянской войне, но странники так их перевирали, что и верить не хотелось.
Ракутович не пришел зимовать, как обещал.
Никто не пришел к нашим теплым печам. Никто не пришел и потом, когда зима начала чахнуть и исходить оттепелями.
Мы узнавали, что замки продолжают падать, что всех дворян объял жестокий ужас, что неудержимы и победоносны, как раньше, мужичьи полки. Да и как им было не быть храбрыми? Ведь сама смерть была лучше такой жизни.
А потом была роковая битва на Уречском поле, когда панские войска раздавили своим железом мужичьи полки. Они бежали, и вьюга космами снега зализывала их следы.
Прошел слух, что багряный воитель убит в этой сече. Но это была неправда.
И как раз в февральские дни, даже чуть раньше ожидаемого срока — и это было хорошо, потому что убивало всякие сомнения, — у нас в замке заплакал новый житель, сын пани Любки, Якуб Кизгайла. Хозяйка очень испугалась, когда прилетела весть с Уречского поля. И я не видел лица более радостного, чем у нее, когда мы узнали, что часть войска во главе с предводителем отступила, разгромив головной полк шляхетского ополчения, и рыщет между панскими отрядами, прорываясь на восток, к московскому рубежу.
А еще через месяц пришла весть, что Романа разбили и везут в цепях в Могилев.
Пани Любка разбудила меня ночью. Лицо бледное, губы синие. Только и смогла промолвить:
— За ним!
И помчался наш возок по талому мартовскому снегу к славному городу. В возке пани с младенцем — хороший такой, крепкий хлопчик! — а вокруг десять человек конной охраны с факелами и я. Пришлось-таки натянуть доспехи на обленившееся тело.
Скакали днем и ночью, взмокшие, голодные, заляпанные лепешками талого снега. На дороге — одичавшие собаки да изредка рыщущие панские разъезды, да по ночам — глухие и безнадежные пожары деревень.
А у госпожи лицо как маска, как мелом выбеленное, а непослушные губы только и могут вымолвить:
— Скорей! Скорей!
И я уже не называл этих людей полоумными и шальными. Привык. Это даже хорошо — загнать коня, если душа требует.
Под Дарами Лыковскими стали попадаться столбы с повешенными людьми. А потом, еще издали, мы заметили толпу вдоль дороги. Вели пленных, и каждый из толпы хотел узнать, нет ли среди них своего человека. Те шли молча, суровые, с непокрытыми льняными головами. И было их совсем мало. Почти никто не сдавался, а последнюю, большую часть Роман выкупил своим телом: поставил условие, что сдастся, если их отпустят.
И сдался. После этого кинулись ловить отпущенных, да куда там. От людей мы и узнали, что Романа провезли еще вчера. В навозной телеге, прикованного за одну ногу к грядке. Будто бы сидел молчаливый и совсем не хмурый, а светлый лицом, словно все сделал на земле и замкнул свой круг.
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я