Отличный https://Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Позвали к себе (все они были соседками), Параска пришла с грудным ребёнком, сели втроём на крыльце — одна из женщин справа, другая слева от гостьи — накинули ей на шею петлёй платок и потянули за концы. Задушенную Параску оставили там же, ребёнка положили рядом и побежали сказать людям, что Параска отчего-то умерла…
Богушевич уже допрашивал Насту и Серафиму и с полдесятка свидетелей. Осталось допросить ещё несколько человек, нарисовать на месте схему Серафиминого двора, взять чистовое заключение судебно-медицинского эксперта. Папка ещё тонкая, не успела разбухнуть от бумаг.
«Параска хвасталась, — невольно начал Богушевич читать показания Насты, — что у неё есть дорогой перстень, за него можно купить пять коров. Серафима и сказала: давай задушим её, возьмём перстень, продадим и купим себе по корове. Серафима сказала, что задушить можно полотенцем. Параска пришла с тем перстнем на пальце, мы её и задушили…»
Было заключение ювелира: перстень из золота низкой пробы, камень — стекло под брильянт. Цена перстню — от силы восемь рублей.
Богушевич не мог дальше читать, все это было чудовищно. Ещё больше поражало то, что задушенная Параска и Серафима — двоюродные сестры и у обеих по трое маленьких детей. Боже, какое убожество, какая человеческая тупость, какая нищета… Конечно же, для Серафимы корова была недосягаемой мечтой.
Богушевич изо всех сил хлопнул папкой о стол, встал и начал ходить по комнате. Впечатлительный и отзывчивый по натуре, Франтишек так и не привык относиться спокойно к подобным судебным делам, чувства его ещё не притупились, как у коллег-следователей. Болела душа, разрывалось сердце, когда видел трупы, жертвы преступлений. Под впечатлением виденного не мог заснуть, целый день ничего не лезло в рот. В такие минуты думалось — а не сменить ли службу? Устроиться куда-нибудь в канцелярию или поехать в деревню учителем — опыт есть, учительствовал уже. Или, наконец, переучиться на землемера, агронома, врача. Не раз уже каялся, что кончил юридический лицей. Зачем его выбрал, чем привлекла эта профессия — и сам понять не может. Очень жалел и теперь жалеет, что не удалось окончить Петербургский университет. Был бы математиком, физиком, защитил бы диссертацию, учил бы студентов… Формулы, теоремы, задачи, теории — и никаких убийств, трупов, краж, разбоев, поджогов. Не болело бы вот так сердце за задушенную Параску. И жил бы после университета в больших городах, а не в этом то пыльном, то грязном в зависимости от времени года Конотопе. Так нет, стал следователем, охотником за преступниками, ищейкой. Как гончая собака, бегает теперь за всякой дрянью, копается в грязи, только и видит, что это самое дно жизни… Преступный мир, мир негодяев, опустившихся людей, от которых он и прочие блюстители законности и порядка должны очищать общество. Как метко сказал знаменитый Кони: государственные учреждения охраны порядка есть анальные отверстия общества, через которые извергаются все нечистоты… Лучше не скажешь.
На днях Богушевич написал одному приятелю в Вильно про свои чувства. «Мне тяжело жить на белом свете, как человеку, с которого содрали кожу, — чуть дотронься чем-нибудь грубым, больно. А мерзость жизни так по мне и бьёт, вокруг вижу одну ложь, жестокость, несправедливость, тупость, невежество. Господи боже мой, когда человек подобреет? Один мой подследственный сказал про себя: худо сделал, что на свет белый родился, а ещё хуже стало, когда свет тот узнал… Так, верно, может сказать каждый».
Вспомнил, что есть папиросы, подаренные Потапенко, бросился к столу, достал пачку, вытащил папиросу. Закурил, затянулся дымом. И снова, переполненный мыслями, переживаниями, принялся ходить по кабинету, говорить сам с собой.
— А что, если и вправду, — промолвил он вслух, — бросить службу да и уехать отсюда. Чтоб не мотаться по сёлам и хуторам в стужу и слякоть, не ночевать в гостиницах, где кишмя кишит клопами и тараканами, да в хатах-мазанках и — самое главное — не иметь дела с такими вот убийствами.
И начал прикидывать, куда бы переехать. А если, к примеру, в Чернигов, устроиться там в губернскую газету? Там можно печататься, есть земская типография. В этом губернском городе живёт, в той самой газете работает его однокашник по нежинскому юридическому лицею Петро Шинкаренко. Вот же счастливчик, не пошёл служить следователем. Печатается, ведёт судебно-полицейскую хронику, иногда появляются в газете его стихи. Когда Богушевич жил в Чернигове, служил помощником делопроизводителя в губернском управлении, они с Петром почти ежедневно проводили вместе вечера в компаниях, где случались и барышни, — они же были тогда холостяки. Шинкаренко хорошо играл на гитаре и пел романсы собственного сочинения, переведённые на русский язык. Бывало, чтобы понравиться барышням, начнёт таким надрывным голосом: «Ваши ручки белые, ваши ножки стройные днём и ночью мне покоя не дают…» Барышни млели от восторга. А Богушевич однажды сказал: «Не кривляйся. Можно подумать, что у вас не было Тараса Шевченко. А ты про ножки…»
«Про горе людское пой ты, — ответил ему Шинкаренко, — ты по натуре народный заступничек, а я — эстет». Они тогда сильно поссорились, встречаться стали редко, дружбе пришёл конец.
Богушевич и совсем забыл бы о Шинкаренко, если бы месяц назад не прочитал в той же губернской газете его стихотворение. Оно поразило Богушевича. Шинкаренко с болью писал про свою Украину, про солёную воду Днепра. Дословно стихотворения Богушевич теперь не помнил, но были там такие строки: «Почему в твоей воде соль, Славянин Славутич? Ты ж собрал в себя воду из ключей и лесных ручьёв, она должна быть чистой и сладкой. А ты солёный. — Я потому солёный, — отвечал Славутич-Днепро, — что в мои берега вливаются людские слезы и пот, горе, нужда селянские плачут, моей водой глаза умывают…» Богушевич сперва не поверил — неужто это тот самый Шинкаренко, что некогда воспевал стройные ножки и белые ручки? Послал ему письмо, и тот ответил — да, стихотворение его, и написал: «Дорогой друг Франтишек, я давно знаю, что в твоей душе скрывается поэт. Присылай, браток, свои вирши в нашу газету…»
Шинкаренко знал ещё со времён лицея, что Богушевич «болен поэзией». Писал тогда, как многие другие лицеисты. Это были посвящённые друг другу послания, злые эпиграммы на нелюбимых учителей и просто стихи про весну, лето, чувства… Богушевич писал по-польски, по-русски, по-белорусски, пробовал писать и по-украински; написанное рвал, терял. Теперь же писал только на белорусском языке. Стихи рождались между делом, на ходу, обычно в одиночестве — в дороге, когда ждал оказии, в заезжих домах. Бывало, и в служебном кабинете, когда заканчивал все срочные дела, не одолевали заботы и хлопоты и он один сидел в тишине за столом. Тогда рука сама хватала карандаш, тянулась к бумаге и на лист — чаще всего какой-нибудь служебный бланк — ложились строка за строкой, строфа за строфой… Напишет, прочитает, поправит, если есть охота и время, и засунет в ящик, да так, что потом и не найти. И все же из написанного кое-что останется в душе и через годы вспомнится, обретёт новую жизнь в других, новых стихах, выйдет в свет… Но это уже позже, через годы.
Однажды такой небольшой поэтический экспромт попался на глаза Кабанову, когда тот изучал для выступления в суде законченное Богушевичем уголовное дело. Стихи были написаны на обратной стороне протокола допроса свидетеля и подшиты к делу. В своё время Богушевич написал их на чистом бланке, а после по рассеянности использовал бланк по назначению. Товарищ прокурора стихотворение прочитал, зашёл к Богушевичу. «Не понимаю, Франц Казимирович, что за стихи в деле? Они имеют какое-нибудь отношение к свидетелю? Язык чудной. Вижу, что славянский, а какой — не пойму. Не украинский, не русский и не польский». «Белорусский, — сказал Богушевич, но не признался, что написал стихотворение он. — Это народная песня, записанная возле Городни».
Расхаживая от стены до стены по кабинету с такими думами, Богушевич совсем забыл про папку, лежавшую на столе, и про то, что ему следовало сейчас предпринять. Забыл, ушёл в себя. Такое бывало с ним часто, это заложено в его характере. Близкие ему люди и даже просто знакомые давно заметили за ним странность: беседует о чем-нибудь конкретном, кажется, весь поглощён разговором и вдруг переключается на нечто совсем иное, думает об этом ином, живёт иными мыслями и переживаниями, забыв об окружающем мире. Глядит по-прежнему на собеседника, кажется, внимательно слушает, а глаза бессмысленные, ничего не видят, парит где-то, погружается в мечты и грёзы. Когда он впадал в такое состояние, про него говорили, что он «витает в облаках». Только жена Габа не могла привыкнуть к чудачествам мужа. «Франек, — раздражённо кричала она, — посмотри на меня, ты же не слышишь, что я тебе толкую».
Бывало, случалась размолвка с неприятным для него человеком — начальником или обвиняемым, злость и обида сжимали сердце, так хотелось язвительно, резко ему возразить, крикнуть, осадить, дать сдачи, а нельзя. И Богушевич приказывал себе не волноваться, замолкал, слушал, что ему говорили, а сам старался в это время думать о чем-нибудь приятном, ограждал себя мыслями, как воин доспехами, все, чего не хотел слышать, пропускал мимо ушей, а значит, не впускал и в сердце. Это умение отключаться от эмоций, отрицательных для него, впечатлительного и чуткого человека, было защитой от душевных травм и неприятностей…
И вот, забыв, что на столе у него лежит незаконченное дело об убийстве, Богушевич думал не о нем, а о Чернигове и о том, как туда переехать.
Древний зелёный Чернигов на тихой красивой Десне очень понравился ему ещё тогда, когда он там служил. Помнится, даже стихотворение о нем написал. А главное, там газета, а в той газете работает его однокашник поэт Шинкаренко.
«…В твоей душе скрывается поэт… Присылай, браток, свои вирши…» — вспомнилось недавнее письмо Шинкаренко.
— И пришлю, — сказал он. — Пришлю. — Остановился в задумчивости возле стола, постоял неподвижно, будто окаменел. И тотчас его охватило давно знакомое волнующее чувство, заковало в звонкие цепи, и Богушевич остался с глазу на глаз с этим неодолимым чувством. В голове закружились слова, фразы, замелькали образы, и его словно подкинуло бог знает в какую высь, в какой мир…
Он схватил перо, выдернул из стопки бумаги чистый лист. В кресло не сел, примостился на подлокотнике — некогда было, да и не заметил, где сидит. И побежали слова, строчки. Рождалось стихотворение, одно из тех, которых он вот так, в подобной обстановке, кто знает сколько уже создал.
Прежде, бают, Правда по свету ходила,
Померла бездомной, а люди схоронили.
В землю закопали, камень привалили,
Чтоб не слышать Правды, чтоб не видеть света,
А потом сказали: «Правда в небе где-то».
Писалось быстро, и он долго бы сидел, крюком согнувшись над столом, так и не собрался бы сесть как нужно, если бы в дверь не постучали. Стук был тихий, робкий, и Богушевич его сперва не расслышал. Тогда дверь подёргали, приоткрыли и постучали громче, Богушевич, наконец, поднял голову.
На пороге стоял урядник Носик, молодой, с весёлыми угодливыми глазами. Он вытянулся, козырнул.
— Здравия желаю, ваше благородие, — звонким юношеским голосом поздоровался он. — Позвольте доложить, становой пристав послал, чтобы вы пришли к вдове Одарке Максимовне. Они вас там ждут.
Несколько мгновений Богушевич глядел на урядника, не понимая, что тот говорит, а рука, словно по инерции, дописывала то, что не успела дописать до его прихода.
— Что вам надо? — наконец спросил Богушевич.
— Становой просит ваше благородие к вдове Одарке Максимовне.
— Ваше благородие… — машинально повторил Богушевич.
Урядник, стараясь выслужиться, явно перестарался — так судебных следователей называет только простой люд.
— К какой такой вдове? При чем тут она?
— К вдове коллежского асессора Гамболь-Явцихенко. Для осмотра места преступления. Вы ж туда сами вызывали…
— Ах вон что! — хлопнул себя по лбу Богушевич. — Это же по делу об убийстве. Подожди, сейчас выйду.
И Богушевич тут же вернулся к действительности, к служебным заботам, к судебному следствию. Только что он жил в возвышенном мире своих чувств и образов, рифм, метафор, и вот они исчезли, растаяли, как зыбкий туман под горячим солнцем. Он увидел папки с делами о поджогах и кражах, над которыми ему ещё предстояло трудиться, и словно зубная боль пронзила его при виде этих папок и урядника, по-лакейски услужливого, который ждёт его, стоя навытяжку.
— Сейчас выйду, — повторил Богушевич.
— Ваше благородие, я на дрожках, свезу. Сказали, чтобы побыстрее были.
Богушевичу не понравилось это «побыстрее», хотел было одёрнуть урядника, да воздержался. Положил в портфель нужные бумаги, карандаши, ручки, чернильницу. Постоял, вспоминая, все ли взял, увидел на столе незаконченное стихотворение, стоя перечитал, подержал листок в руке и кинул в ящик. Пусть лежит.
ГЛАВА ВТОРАЯ

Двор и дом, где убили Параску Картузик, находились на самой дальней окраине города, фактически за городом — в Обручевке, возникшей после крестьянской реформы. Там, в мазанках, крытых соломой и камышом, жили до злосчастного часа убийцы и их жертва. Там же стоял кирпичный дом вдовы коллежского асессора Гамболь-Явцихенко, которая сдавала меблированные комнаты со столом одиноким жильцам. Туда и пригласил становой Богушевича с понятыми. В Обручевку ехать надо было через весь город.
Сперва урядник вёз Богушевича по Путивльской улице — самой широкой и длинной в городе. Здесь были лавки, трактиры, учреждения, пожарная часть с каланчой, лабазы купцов. По этой же улице проходил столбовой тракт, и потому мостовая была ещё больше разбита, чем на других улицах. Выбоины, глубокие колеи чернели со всех сторон. Богушевич сел рядом с урядником, тот, почтительно отодвинувшись, чтобы не задеть пана следователя, жался на самом краю сиденья, и его сабля свисала с дрожек и стукалась об обод колёса.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36


А-П

П-Я