Великолепно сайт Wodolei.ru 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Бежал он с трудом, еле-еле, но бежал. Перед самым углом прохожий оглянулся. Через мгновение он скрылся за поворотом.
Капитонов пошёл своей дорогой к Невскому. Теперь ему было недалеко идти. Литейный проспект просматривался отсюда, от угла Невского, насквозь, до самого Литейного моста. Капитонов ещё не мог различить свой дом там, впереди, с левой стороны. Но он уже как бы видел его, он ощущал его в строю других домов проспекта. Во всяком случае, он уже знал теперь, что его дом цел. Тем острее охватило его беспокойство за своих близких. «Как там они? Живы ли? Мать ведь очень плоха. Может быть, её уже нет, а сестра не решилась написать об этом?»
На середине заметённого снегом Невского его снова кто-то осторожно тронул за рукав. Капитонов увидел того же прохожего.
— Извините. Ради бога, извините. Мозги, видно, тоже худеют от голода. Помутилось вот в голове. Решил, что вы хотите меня забрать.
— Куда забрать? — не понял Капитонов.
— Ну, арестовать, что ли. За спекуляцию часами. Я же говорю, помутилось в мозгах… Потом очнулся. Одумался. Еле догнал вас. Извините. Как я мог так подумать?! Сам не пойму.
— Не за что извиняться. Идите домой! Ждёт ведь вас дочь.
— Сейчас пойду. Мне недалеко… Только прошу вас, очень прошу… Лучше всего, если бы взяли вы часы. Но я понял — вы не возьмёте. Дайте адрес вашей матери. Мне он нужен… Дайте!..
— Зачем?
— Не знаю. Пока не знаю, зачем именно… Но если не дадите, пойду за вами — узнаю, где она живёт.
Капитонов расстегнул полевую сумку, вынул последнее письмо из дома и оторвал от конверта полоску с обратным адресом.
— Вот, возьмите…
Следующий раз Капитонова отпустили домой через два месяца. Теперь он ехал по городу на трамвае. Ехал и не мог нарадоваться тому, что пошёл в Ленинграде трамвай. Радовался его весёлым, бодрым звонкам. В них звучало что-то весеннее, задорное. Да ведь не зря и раздавались звонки! На улицах было много пешеходов. Вдоль всего маршрута трудились женщины. Одеты они были все по-разному — кто в телогрейках, кто в зимних пальто с меховыми воротниками. Платки, шляпы, армейские шапки-ушанки. Женщины скалывали ломами лёд, сгребали снег, впрягшись тройками и четвёрками в большие фанерные щиты, стаскивали сколотый лёд и снег к берегам рек и каналов. Слышались громкие голоса и смех.
Трамвай несколько раз останавливался из-за артобстрела. Пассажиры выбегали в ближайшие подворотни и подъезды. С воем пролетали снаряды: враг тоже знал, что жизнь вернулась на улицы осаждённого им города.
И дома, в их комнате, стало теперь совсем по-другому. Маскировочная штора поднята, с окна сняты подушки и одеяла. А на кухне идёт вода.
Мать и сестра, хотя и ходят по квартире в ватниках, в тёплых платках и перчатках, выглядят совсем не так, как в том страшном феврале. Тогда он застал их полуживыми, почерневшими, замотанными в бесчисленные одёжки. Они говорили только о еде, не верили, что сумеют выжить. Мать передвигалась по комнате, держась за стены, за холодную трубу «буржуйки», протянутую к окну, за уцелевшую мебель… Теперь все это было позади.
Окидывая взглядом посветлевшую комнату, Капитонов вдруг заметил на буфете знакомый серый мешок с красной вышивкой. Он взял его в руки и прочитал: «Валя К. 4-а. 1936 год».
— Мама, откуда здесь этот мешок?
— То есть как откуда? — удивилась мать. — Я думала, ты знаешь… Приходил тут с месяц назад один человек, принёс этот мешок, полный отрубей. Сказал, что это от тебя. Мы обрадовались! Время ещё было такое тяжёлое… Очень нам пригодились тогда эти отруби.
— А больше он ничего не говорил? О себе, о дочке?
— О дочке? Нет, не говорил. Я поняла, что он одинокий… Насчёт мешка этого был разговор. Мы хотели пересыпать отруби и отдать ему мешок. А он говорит — не надо. Пусть, мол, останется вашему сыну на память.
Капитонов взял в руки мешок, расправил его и молча смотрел на красные ровные буквы вышивки…
— Сказал, что ещё к нам придёт, если чем-нибудь разживётся, — добавила сестра. — Но больше не приходил.
— Как его зовут-то? Что за человек? — спросила мать. — Мы тогда не спросили…
— И я не спросил, — ответил Капитонов. — Какой-то человек… Ленинградец… Встретились однажды на улице…

«ТУЧИ-ТУЧИ»

В мае сорок второго дивизию нашу отвели на отдых и переформирование в тыл, километра на три, на четыре от передовой. Штаб расположился в здании управления мясокомбината, в то время не работавшего.
Нас, группу операторов — технических исполнителей штабной работы, — разместили всех вместе в большой комнате на втором этаже. Начальники отделов и служб заняли каждый по кабинету внизу.
В комнате, где мы работали и жили, оказалась одна молодёжь. Самому старшему, лейтенанту Привалову, недавно исполнилось двадцать четыре. Самому младшему, то есть мне, — девятнадцать.
То, что нас поселили отдельно от наших начальников, никого не опечалило. Люди подобрались жизнерадостные, весёлые. Молодёжь — она всегда молодёжь. И на войне тоже. Так и тянуло каждого и пошутить, и посмеяться… Но не тут-то было!
Рядом с нами, в небольшой комнате, в самом конце коридора, разместился заместитель начальника оперативного отдела штаба майор Вахмитоненко.
Можно было подумать, что его нарочно тут поселили, чтобы он надзирал за нашей дисциплиной. Если такая задача была поставлена, никто лучше майора Вахмитоненко не подошёл бы для её исполнения. Но скорее всего он действовал по собственной инициативе — по велению сердца, как говорится.
Вахмитоненко производил впечатление человека, чем-то раз и навсегда обиженного. Его карие глаза смотрели на всех, даже на вышестоящих, с укором. Лет майору было около сорока, но из-за своей неулыбчивости казался он значительно старше.
В комнате, ставшей его кабинетом, стояли койка, письменный стол и кресло. Чтобы лучше слышать, что делается у нас, Вахмитоненко переставил мебель. Койка, находившаяся у стены, смежной с нами, переехала к окну, а письменный стол с креслом занял её место. В смежной стене была двустворчатая дверь. Она была закрыта, но слышимость через неё была идеальной.
Не знаю, что делал Вахмитоненко, просиживая часами за своим письменным столом. Возможно, читал или составлял какие-нибудь бумаги. Но одно он делал безусловно и постоянно — слушал. Разумеется, приглушённые разговоры доносились к нему лишь в виде неразборчивого общего звучания голосов. Но разговоры его и не интересовали. Подобно «слухачу» службы ВНОС, он ловил один, совершенно конкретный звук. Разница была та, что «слухач» ловил тонкий, еле слышный поначалу звук далёкого самолёта, а Вахмитоненко с таким же упорством и так же бдительно ловил звуки смеха. Стоило ему только услышать смех… Впрочем, во избежание каких-либо неправильных толкований, сделаем небольшое отступление.
Прежде всего, надо знать, что мы очень много работали. Как сказали бы теперь — «вкалывали». Штабное хозяйство дивизии — сложная штука. Как-никак тысяч восемь людей надо обуть, одеть, накормить, вооружить, умело повести в бой, уберечь от излишних потерь, вынести, вывезти и вылечить раненых… Соответственно объёму работы и режим дня у нас был не лёгкий. В семь утра подъем, с восьми до тринадцати — работа, потом получасовой перерыв. Можно было чайку попить, по территории мясокомбината прогуляться. Потом работали мы ещё один «упряг» до семнадцати часов. Тут обед и свободное время до девятнадцати. Ну, а потом — до двадцати четырех сидеть обязательно, а дальше кому как дела позволяют. Словом, мы вовсе не были бездельниками, какими нас считал Вахмитоненко.
Само собой, чтобы не одуреть от однообразной писанины и расчётов, мы иногда по ходу дела отдыхали… Бывало, кто-нибудь шутку отпустит, или весёлый анекдот расскажет, или из довоенной жизни забавный случай вспомнит. Нам, молодым, много ли надо? Чуть что смешное попадётся — все дружно и расхохочутся. Тут ещё и реплики разные сыплются — добавляют смеху.
Надо признать, что ничего плохого я в этом не вижу и сейчас. Слово «разрядка» употреблялось тогда куда реже, чем сегодня, но понятие это существовало. Необходимость разрядки и некоторого отдыха понимали у нас, кажется, все, кроме Вахмитоненко. Стоило в нашей комнате кому-либо засмеяться, как он тут же врывался к нам. Мы вскакивали, становились по стойке «смирно», а он принимался нас песочить.
«Как вы можете? — начинал он обычно свою тираду. — Война идёт! Блокада продолжается! На передовой люди гибнут! А вы сидите тут в тылу да ещё и веселитесь!!»
Во время таких нравоучений он весь краснел от гнева, руки его непрерывно двигались. То он дёргал себя за ремень, то расстёгивал и вновь застёгивал пуговицу на вороте гимнастёрки, то прочёсывал растопыренной пятернёй свои довольно уже редкие волосы. Понемногу его крик становился тише, зато в голосе появлялись металлические нотки. Угрозы он произносил уже ровным голосом, полагая, что так они прозвучат более грозно. Были в его арсенале, собственно, две угрозы: одна — донести о нашем «лёгком» поведении начальнику штаба, другая — разогнать нас и отправить всех на передовую. На наше воображение действовала только первая. Кому же приятно, если на него жалуются. Кроме того, начальник штаба полковник Иванов пользовался у нас большим уважением. Это был не только отлично знающий своё дело командир, но и спокойный, справедливый человек. Вторая угроза нас совершенно не пугала. Во-первых, буквально всех нас взяли сюда, в штаб, из частей дивизии. Каждый уже немало пробыл на передовой. Никто перед возвращением туда не испытывал страха. Кроме того, каждый понимал, что за смех или подобный «дисциплинарный» проступок его из штаба не отчислят.
Дело было не в этих угрозах. Нас обижало отношение Вахмитоненко к нам как к каким-то тыловикам, окопавшимся в безопасном далеке от фронта. Послушать его — можно было подумать, что мы находимся не в блокаде, а на Большой земле, что вокруг нас не рвутся вражеские снаряды, что территория, занятая противником, не видна непосредственно из нашего окна.
Пытались мы ему что-то доказывать.
Как-то раз младший лейтенант Михеев сказал: «Я, товарищ майор, в госпитале лежал по ранению — там и то весело было. Артисты приходили, шуточные рассказы читали, смешные сценки разыгрывали… У одного раненого от смеха даже швы на животе разошлись. Так и после этого смеяться не запрещали». — «И напрасно! — обрадовался Вахмитоненко. — Вот что значит смеяться не вовремя!»
Был среди нас лейтенант Зотов — образованный паренёк. До войны он учился в университете на филфаке. Так он Вахмитоненко Ильфа и Петрова напомнил, которых один строгий гражданин тоже попрекал: какой, мол, может быть смех в реконструктивный период?!
Вахмитоненко, однако, сравнением с тем строгим гражданином нисколько не смутился.
«Во-первых, — сказал он, — одно дело — реконструктивный период, а другое дело — война. А во-вторых… — Тут он нехорошо сказал, жестоко: — У вас, лейтенант Зотов, в декабре мать умерла, а в мае вы уже Ильфа с Петровым вспоминаете!..»
Постепенно Вахмитоненко нас одолел. Мы старались в комнате громко не разговаривать и не смеяться. Отдыхали иногда во время работы, чтобы мозги проветрить, но тихо. Кто на табуретку, сбоку от себя, карманные шахматы положит и перекинется парой «блицев» с соседом, кто, если работа позволяет, книжку под столом почитает, кто письмишко домой настрочит.
В свободные часы бродили мы и кучками, и врозь по территории мясокомбината, по пустынному Московскому шоссе. Больше в сторону Средней Рогатки. В сторону передовой, к Пулкову, ходили реже. Часто уж больно падали там снаряды и мины — не отдохнёшь как следует.
У меня было своё любимое место для прогулок. Сразу за мясокомбинатом, справа от шоссе, находился посёлок — одноэтажные деревянные домики предвоенной постройки. До сентября сорок первого в них жили рабочие и служащие мясокомбината. Теперь здесь было пусто. Жители эвакуировались. Для размещения воинских частей, отведённых на отдых с передовой, хлипкие дощатые домики не годились.
К обезлюдевшему этому посёлку меня влекла, как говорится, неведомая сила. Я любил заходить в его пустые дома. В каждом из них оставались свидетельства довоенной, мирной жизни, не выметенные вьюгами прошедшей зимы и ни на что не пригодившиеся многим и многим заглядывавшим сюда. Почти в каждом пустом домике валялись на полу покоробленные детские книжки. То и дело на глаза попадались обломки игрушек, резиновые куклы-пищалки, белые чернильницы-«непроливайки». Везде можно было видеть вороха разноцветных лоскутов — обрывки старых платьев, штанов, трикотажного белья. Тут и там блестели на полу черепки разбитой посуды…
Каждый раз моё воображение рисовало простенькую обстановку, которая служила здесь людям. Круглый стол, накрытый полотняной скатертью — жёлтой, зеленой или розовой, но обязательно в большую клетку. Несколько рыжих стульев с прямыми, чуть накренёнными назад спинками. Такого же цвета буфет, во всех дверцах которого торчит по ключу. На полочках за полосками простого зеленого стекла видны в буфете белые чашки, фарфоровые кружки, украшенные большими цветами, гранёные рюмки. На стене, напротив стола, ходики. Однажды я нашёл крашенную в зелёный цвет и отлитую в форме еловой шишки гирьку. В одном из углов комнаты виделся мне детский уголок с игрушками, кроваткой, с неизбежным низкорослым стульчиком с круглой дырой посередине. А на маленьком столике между буфетом и окном стоял, надо думать, патефон. Рядом с ним лежала стопка пластинок. Я даже знал, какие именно. Не так уж много пластинок и было в обороте…
Незатейливый, скромный этот быт казался теперь верхом уюта и благополучия. Шутка сказать, жить без войны! Понять, какое это счастье, можно было только теперь, когда оно кончилось… Здесь, в этих домиках, среди лоскутков и обломков вчерашнего дня, по-особому остро накатывалось на меня смешанное чувство тоски и радости. Тоски по ушедшему времени и радости по поводу хотя бы такой с ним встречи. За этим чувством, одновременно горьким и сладостным, для того, чтобы ещё раз пережить его, я и захаживал в бывший посёлок…
Как-то раз в одном из отдалённых от шоссе домиков увидел я на полу ящик знакомой формы, оклеенный красным дерматином, — патефон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33


А-П

П-Я