https://wodolei.ru/catalog/unitazy/deshevie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Так как Выползов любил искусство, то он был меценатом. Справедливости ради следует сказать, что все лагерные начальники — кроме, конечно, Тарасюка, — любили искусство и поощряли создание лагерных агитбригад, как еще со времен Беломорканала стали называться ансамбли профессиональных и самодеятельных артистов. В беломорканальские времена они действительно были любительскими. Ну, а в наше время можно было создать отличный коллектив из вполне профессиональных и даже известных артистов.
Выползов поставил лагерное искусство на высокий уровень. На Комендантский лагпункт со всех близких и далеких лагпунктов привозили артистов и музыкантов. Из них создали агитбригаду. Они не работали на производстве, числились в «группе В» или «слабкоманде» (конечно, за счет фактически больных и ослабленных, ибо лимит на эти категории был неукоснительно тверд) и услаждали начальство своими талантами. Они ставили моднейшие в то время пьесы: «Слава» Гусева, «Платон Кречет» Корнейчука и прочие жизнеутверждающие высокохудожественные произведения. Певцы и певицы исполняли «Синий платочек», «Чайку», «Ты ждешь, Лизавета» и другие любимые произведения из кинофильмов и некинофильмов. Балерины, плясуны откалывали огневые и опять-таки жизнеутверждающие танцы. Скрипачи и виолончелисты ослабевшими пальцами играли «Рондо-каприччиозо» Сен-Санса и «Песню без слов» Мендельсона. Ибо, хотя начальники больше всего и любили жизнеутверждающее, но они все же были людьми, и им было приятно время от времени немного погрустить в теплом и уютном зале клуба под негромкую и меланхолическую мелодию инструмента.
Клубом в Вожаеле называлось огромное здание с центральным отоплением, прекрасной сценой, хорошим залом, с фойе, разрисованным отличными художниками. И возле клуба кормилась стайка художников, декораторов, бутафоров… Иногда агитбригаду сажали на машину и отправляли на какой-нибудь лагпункт, который давал наилучшую «отдачу». Это всегда было большим событием и для артистов, и для награжденного лагпункта.
Во всех лагерях-а их в Коми было множество! — находились начальники-меценаты, которые друг перед другом выдрючивались своей крепостной труппой. Ну это как кому повезет! Больше всего, кажется, повезло начальнику Ухтижимлага. У него в Ухте была настоящая опереточная труппа, которой руководил Константин Эгерт, тот самый, знаменитый красавец из Малого театра, снимавшийся в «Медвежьей свадьбе». В труппе пел превосходный премьер Харбинской оперетты, танцевала Радунская из Большого театра, оркестр оперетты был составлен из первоклассных музыкантов, среди которых был виолончелист Крейн из знаменитого трио: Шор, Пинке, Крейн…
Иногда начальник Ухтинского лагеря наносил визит в соседний лагерь. Хотя это прозаически называлось «для обмена опытом», но обставлялся такой визит по всем правилам протокола посещений одних глав государств главами других. Начальство сопровождала большая свита начальников отделов, для них готовились избранные места в гостинице, намечались маршруты, привозились с Зимки подарки. И начальник привозил с собой своих лучших артистов, чтобы хозяева понимали, что и у них с искусством не хуже, а может быть, даже и лучше…
Вот так и мне пришлось увидеть Ухтинскую оперетту. Я тогда уже был на положении вольнонаемного, был вызван на хозяйственное совещание в Вожаель (это входило в программу визита начальства из Ухты), и поэтому удостоился возможности (правда, из самого дальнего ряда) увидеть давно забытое зрелище.
Ах, каким же пленительным оно было! Кончалась война, из Восточной Пруссии в лагерь шли эшелоны с носильными вещами, собранными в брошенных домах. Они за бесценок продавались вольнонаемным, которые их успешно переделывали с помощью лагерных портных. Ну, а для своих артистов начальство не жалело трофейных туалетов! На сцене вожаельского клуба шла «Сильва». И ей-богу! — это было не хуже, чем на Большой Дмитровке!
Невозможно было отвести глаз от этих красавиц в дивных и роскошных туалетах… Их глаза блестели не меньше, чем тэтовские бриллианты на шее, в ушах, на пальцах. Умопомрачительны были красавцы в элегантных фраках, которые они носили профессионально умело и красиво. И так идиотски сильно хотелось верить, что где-то, в каком-то неведомом царстве-государстве существует эта жизнь с такими вот конфликтами; что можно почти всерьез переживать вот такие драмы, такое счастье, такие несчастья?.. «Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?» — радостно-страдальчески пела Сильва, и я физически наслаждался этим страданием, этой истомой в голосе, всем блеском театральной роскоши, парадом красоты и радости.
Спектакль кончился. В фойе джаз из зеков Комендантского лагпункта заиграл наимоднейшее польское танго, офицеры начали выводить в круг своих толстых и румяных дам, чьи туалеты, несмотря на все переделки, все же сохраняли в чем-то элегантность и стиль чужой жизни. Смотреть на этих танцующих, после той красоты и подлинного артистизма, которое я только что видел, было почти тягостно. Я вышел на улицу. Был конец ноября, и недавняя метель намела вокруг дома огромные сугробы. Небо прояснилось к начинающемуся сильному морозу, и звезды горели — как всегда зимой — с мрачной силой и отчужденностью от всего живого.
У «артистического» подъезда клуба я услышал возню и знакомые конвойные возгласы: «Чего ползаете, как вошь по мокрому!..», «Давай, разбирайся, живо!», «А ну, становись, быстро!», «Разговоры!» Я завернул за угол и увидел столь привычную, совершенно обыкновенную сцену: арестанты — мужчины и женщины — одетые почти одинаково в ватные штаны, мятые телогрейки и уродливые бушлаты, устало, привычно-нехотя выстраивались в конвойную колонну, конвой торопил их, материл, он спешил отвести зеков на Комендантский, чтобы успеть еще вернуться и если не потанцевать, то хоть посмотреть на танцы. Я всмотрелся в чем-то показавшиеся мне знакомыми.лица арестантов. Не сразу я понял, что они мне показались знакомыми потому, что я их только что видел. Красивыми, молодыми, элегантными, счастливыми, несмотря на все переживаемые ими горести опереточной любви. В этих, подконвойных лицах ничего этого уже не было, ни малейшего признака. Они стояли обыкновенными, нашими, со всеми следами возраста, многих этапов, дикой усталости и такого мне знакомого желания скорее, как можно скорее дойти до теплого барака, раздеться, выпить кружку кипятка с куском хлеба…
А все равно они, наверное, были благодарны меценатам за то, что им не надо было вставать на развод, идти в темноте в лес на непереносимо тяжелую и губящую людей работу!
Выползов был меценатом и поэтому добрее и лучше многих других. Большой карьеры он не сделал — такие люди не достигают обычно каких-нибудь особых начальственных высот, — он и после Устьвымлага начальствовал в других лагерях, дослужился до большой полковничьей пенсии и, не потеряв нисколечко вкуса к жизни, к изящному, к искусству,.вероятно, и сейчас еще живет в хорошем, заранее где-то на юге построенном доме, полном красивых и дорогих вещей. Бог с ним!
Генерал-майор Тимофеев _
Фамилия этого генерала была знакома многим сотням тысяч заключенных, которые прошли — или же остались — в лесоповальных лагерях Урала, Коми, Карелии, Архангельщины, Сибири…
На разводах читались приказы о расстрелах беглецов и отказчиков за «контрреволюционный саботаж», о новых сроках за небрежное отношение к лошадям, машинам, вещдовольствию и другому казенному имуществу. Включая, естественно, и самих зеков. Ибо за «членовредительство» тоже давали срок. И все эти приказы заканчивались словами: «Подлинный подписал: начальник Главного управления лагерей лесной промышленности НКВД СССР — генерал-майор Тимофеев». Словом — это был наш почти главный тюремщик. Не всякому удается увидеть тюремщика такого ранга. Мне — удалось. Два раза. И я хочу об этом рассказать. Но прежде мне предстоит довольно длинно изложить предысторию этого события. Пусть возможный читатель меня за это извинит.
В силу причин, неподвластных нашей воле, всякий срок кончается. Еще шла война, когда начали кончаться сроки у пятилетников, еще несколько лет — и должны были начать кончаться сроки у восьмилетников: их тогда в лагерях было больше всего. И с этим надо было что-то делать. Путей для этого было много. Во-первых, давать новые срока по новым «лагерным» делам. Во-вторых, задерживать освобождение или «до конца войны», или же просто «до особого распоряжения». А уже освободившихся считать вроде как бы и вольными, но на положении ссыльных: без паспортов, без права выезда не только что за пределы лагеря, но и за пределы отведенного пункта. И опять же с обязанностью делать, живя за зоной, то же самое, что и в зоне: пилить лес, чинить машины, шить бушлаты, щелкать на счетах… Это состояние называлось «быть закрепленным за лагерем до особого распоряжения». В двух категориях — «второсрочника» и «закрепленного» мне пришлось быть. Пожалуй, я об этом расскажу сейчас, так как не знаю в каком другом месте этих воспоминаний я смогу это сделать.
У меня было пять лет, и мой срок кончался 17 апреля 1942 года. Я был не очень приметным арестантом, и, вероятно, специально мне новый срок бы не дали, если бы не одно обстоятельство. В начале войны, выполняя какие-то указания «об усилении бдительности», на всех лагпунктах начальники стали хватать арестантов, которых они или не хотели освобождать, или же просто желали по каким-то своим соображениям убить. Делалось это довольно просто. Стукачи писали в «агентурках» то, что им диктовали «оперы». Подобранные уголовники за пачку махорки давали необходимые свидетельские показания. Обвинение всегда было одно и то же: пораженческая агитация. За это давали срок — до десяти лет. В нужных случаях агитация становилась «групповой агитацией». Это уже была статья 58-10 и 58-11 -создание организации. За это-расстреливали. Со всех лагпунктов в Управление отправляли людей, которых заново арестовывали, держали в местной тюрьме, допрашивали. В Вожаеле их судила «Лагерная спецколлегия», кого расстреливали, а кому давали новые срока и отправляли на штрафняк, где возможность выжить была отнюдь не гарантированной.
У нас на лагпункте среди арестованных оказался начальник электростанции — Олег Стаскевич. Это был молодой человек иронического склада ума, имевший — невзирая на свою молодость — уже какую-то сложную доарестантскую биографию. И на язык он был невоздержан. Мы с ним жили в одной «кабинке» — маленьком бараке, человек на пятнадцать. Вот Олега порешили сделать одним из продуктов их оживленной, способствующей обороноспособности страны деятельности. Стаскевича арестовали, а тех, с кем он общался, стали таскать в Хитрый домик, как называют специально построенное в зоне помещение для «опера»: маленький дом с отдельным входом и выходом.
Нашему «оперу» — Чугунову — очень хотелось сделать меня свидетелем. Для этого ему надо было «подобрать под меня ключи», и делал он это по привычному и нехитрому трафарету. Ночью меня забрали, посадили в карцер, утром предъявили обвинение в том, что я в присутствии таких-то и таких произнес длинную и пылкую речь, в которой призывал Гитлера как можно скорее победить большевиков, освободить Россию, а с нею, естественно, и меня. Следствие вертелось, как может вертеться примитивная, хорошо смазанная и отработанная машина. Негодующее заявление одного свидетеля, показания других, очные ставки… Было довольно смешно читать выспренние, полные патриотических фраз из передовиц, показания малограмотных мелких воришек, «шакалов», дошедших в лагере до последнего предела падения и унижения. Но смеяться было не к чему — я же понимал, чем все это кончится. Через несколько дней Чугунов закончил следствие, дал мне подписать «двести шестую» и тогда приступил к главному. Он предложил мне подписать уже написанное им готовое показание на Стаскевича и дал мне «честное слово коммуниста» — так ведь и сказал!! — что он после этого мое дело тут же, на моих глазах бросит в печку…
Как пишут в коммюнике, — «стороны не пришли к согласию» — и разгневанный «опер» дал естественный ход делу. Меня, как числящегося «за судом», этапировали на другой лагпункт, а после того, как я там месяца два походил на повал, в суде дошла очередь и до меня (эта очередь была довольно длинной, и в ней никто не рвался вперед). Этап потопал в Вожаель. Был февраль сорок второго года, только что прошедшая метель уничтожила все дороги, перемела лежневки, конвой вел меня и еще троих отказчиков по сугробам, по еле выдающимся вешкам, обозначающим трассы бывших дорог. Шестьдесят километров мы прошли за четыре или пять дней, ночуя в карцерах лагпунктов, лежавших на нашем пути. Это было очень важное для меня путешествие, потому что мне не на что было надеяться, и я мог думать обо всем: о своей жизни, о жизни других людей, обо всех моих поступках и верованиях, с полной свободой, ни на что не оглядываясь, не пытаясь нисколечко хитрить с самим собой.
Нас довели до Вожаеля, посадили куда надо и через два дня судили. Суд был если и не справедливый, то во всяком случае — скорый. Из набитого коридора, где толпились абитуриенты, меня вызвали в суд, и через полчаса я получил новый срок за «пораженческую агитацию в военное время». Был уже вечер, когда меня вели из суда по вольнонаемному поселку на Комендантский лагпункт. Я знал, что теперь меня отправят на штрафной и я, очевидно, никогда больше не увижу этот нормальный человеческий мир, каким он мне представлялся сейчас, за марлевыми занавесками освещенных домов. Над столами, застланными белыми скатертями, свисали оранжевые абажуры, сшитые из марли и окрашенные красным стрептоцидом. Силуэты женщин и детей свободно и легко передвигались в этих комнатах, на столах расставлялась какая-то снедь. Они ждали прихода с работы хозяина, чтобы ужинать… Было что-то кроткое, домашне-умиляющее, просто что-то диккенсовское в этих мелькавших картинках быта жизни семейных тюремщиков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я