https://wodolei.ru/catalog/unitazy/cvetnie/zolotye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Если бы я знала о карательной медицине, у меня не хватило бы решимости сделать то, что я сделала, без ампулы с ядом в кармане (а ее я не смогла бы достать). Однако когда меня в одни ненастный день без церемоний, предупреждений и объяснений привезли в институт Сербского, я даже не столько испугалась, сколько оскорбилась. И это была правильная реакция. Пока я жива, я буду настаивать не только на том, чтобы упразднить КГБ, но и на закрытии Института судебной медицины им.Сербского, почитая второе заведение не менее вредным н исторически преступным, чем первое. Общество может устранить преступника физически, если ему угодно стать на уровень неандертальца и мстить, или изолировать его от себя временно или навеки, если он причинил ему зло, но никакое общество не вправе покушаться на личность преступника и решать вопрос о ее изменении в нужном обществу направлении. Или тем паче судить о том, что есть норма и что есть патология. Лечить личность — это гораздо более жестоко, чем уничтожить ее вместе с тем телом, в которое она заключена. Конечно, если человек кусается или не может членораздельно говорить, он сумасшедший, но это видно и без экспертизы.
Однако маньяки и террористы вполне могут отвечать за свои действия вне медицинских категорий. Инквизиторы посылали душевнобольных на костер за галлюцинации? Ну что ж, они действовали гуманнее психиатров, потому что смерть наступала скорее, и мучения жертвы были конечны. Права либертарианская партия, выступающая за отмену государственной психиатрии как института.
Меня заперли в отдельную камеру, и общение с институтом началось. Я думаю, что в моей нормальности они убедились в первый же день. Уже через много лет я узнала, что в течение месяца гэбисты не могли найти врачей, желающих подписать вместе с Лунцем диагноз «вялотекущая шизофрения». Мне показалось, что некоторые молодые научные сотрудники искренне считали, что спасают жертвы КГБ от лагерей (ничего не зная о ситуации в спецтюрьмах) и дают им возможность потом учиться и жить в столицах. О свободе научного подхода хотя бы на уровне реальности (здорового признать здоровым) не могло быть и речи. Александр Цопов, бывший сотрудник КГБ (не политического спектра!), рассказал мне, что у него психиатры просто спрашивали: «Как тебе признавать? Вменяемым или нет?» В моем случае тем более самотека не могло быть. И самодеятельности тоже! Вообще все тесты и исследования, входящие в экспертизу, могут в лучшем случае определить уровень интеллекта или уживчивости в обществе, но никак не наличие или отсутствие душевного заболевания. Судебная психиатрия, по моему глубокому убеждению, является шарлатанством даже там, где она не является преступлением.
Я не знала, что нормального человека могут признать невменяемым, и доказывала свою нормальность, как теорему, добавляя в диагноз пункты: «реформаторский бред», «философская интоксикация», «плохая социальная адаптация». Здесь я и познакомилась со знаменитым Лунцем. Даниил Романович был холеным, вальяжным барином с отличной филологической подготовкой. Я успела за одну беседу об экзистенциализме сделать его своим личным врагом, заявив, что он инквизитор, садист и коллаборационист, сотрудничающий с гестапо — с КГБ. Оля Иоффе знала о перспективах такого поведения столь же мало, как и я. Она на все «наводящие вопросы» отвечала: «Я буду продолжать борьбу» — и заработала себе диагноз. Ира Каплун знала, наверное, больше нашего. Она уклончиво отвечала: «Подумаю, еще не решила…» — и была признана вменяемой.
Они со Славой из Лефортова ушли домой, а Оля расплатилась за всех, загремев в Казань, где ее пытали (к счастью, это длилось недолго, всего два месяца; после закрытия их общего дела ее отправили в Москву). На моей комиссии присутствовал мой следователь, майор Евсюков (Бардину, как более грамотному, было, наверное, стыдно), смотревший на меня (я была в халате, рубашке и шлепанцах на босу ногу) весьма злорадно. Лунц задал мне всего один вопрос, предлагая в последний раз соломинку (может быть, и ему стало жалко, и на палачей находит!): «Не сожалеете ли вы о том, что сделали?» Я, конечно, заявила, что «от содеянного мною не отрекусь!» — и заклеймила КГБ и институт Сербского презрением и позором, пообещав все тот же Нюрнберг. Лунцу оставалось только махнуть на меня рукой. Когда на следующий день за мной приехали из Лефортова и мне вернули мои вещи, я обрадовалась больше, чем если бы меня отпустили домой. Я была уверена, что возвращение в тюрьму означает вменяемость и благополучный исход дела (срок или расстрел).
КОМНАТА 101
Если вы читаете все эти страсти как сказки о подвигах Геракла, считая, что это «преданья старины глубокой», то вы очень ошибаетесь. Это касается не пращуров, а нас. Это произошло только что, под гром августовских салютов, на наших глазах. С Александром Шмоновым, не попавшим в Горбачева (если бы он попал, с ним поступили бы милосерднее: просто расстреляли бы).
Сейчас, когда я заставляю себя это вспоминать, в Санкт-Петербургской СПБ истязают совершенно здорового человека, который был готов пойти на любую кару (но только после честного открытого суда), на любую каторгу, к любой стенке. А происходит это так. Признанного невменяемым политзаключенного привозят обратно в тюрьму и забывают там. In pace. У меня это длилось два месяца. Ни допросов, ни объяснений. Полная неизвестность, одиночка, мертвая тишина. Иногда невозможно определить, жив ты или уже умер. Садистская пытка неизвестностью. Адвокат имеет право не приходить даже после окончания следствия (оно окончится без вас — вас уже нет, вы уже не человек). Здесь нужен был бы адвокат типа Дины Каминской или Софьи Каллистратовой.
Но мой жалкий адвокат не посмел ко мне прийти (зачем злить КГБ нарушением традиций?), не опроверг экспертизу, а требовал только изменить статью («Дать меньше по 190-й, чем то, что, конечно, дадут»). Отсюда недалеко и до сталинских адвокатов, требовавших смерти для подзащитного. Я хотела заплатить жизнью за открытый суд… А здесь превзошли сталинские времена: тогда судила тройка без защитника, а теперь и без подсудимого обходились. Тет-а-тет. Ничего лишнего: судья, заседатели, «защитник». 70-я статья обеспечивала СПБ — психиатрическую тюрьму. ПБ могли дать только по 190-й! Но это было не лучше.
Из Москвы посылали в самую пыточную ПБ — на Столбовую,.а изоляция там была нешуточная. К счастью, там мне быть не пришлось. Москвичи однозначно попадали в Казанскую СПБ, потом, как Владимир Гершуни, в Орловскую. О своей страшной участи политзаключенный узнавал после суда на свидании с родственниками, если они у него были. Это и была комната 101 (самое страшное, что есть на свете): пожизненное пребывание в камере пыток с потерей рассудка и человеческого образа, то есть «принудительное лечение» от инакомыслия. Лечение состояло в том, что способность мыслить устранялась вообще. На свидании я узнала много нового и интересного.
Я никогда не пойму, зачем Оле Федичкиной с моего курса понадобилось лезть в первые ряды и давать показания о распространении мной Самиздата, да еще лгать, что я его ей навязывала чуть ли не силой? Кто ее за язык тянул? Другие же молчали, и ничего им не сделали. Владлен Сироткин, балующийся сегодня исторически-либеральными статьями в газетах (отчаянный прогрессист!), дал на меня как раз такие показания, которые были нужны для помещения в СПБ, и опять лживые. У нас он преподавал историю Франции, заигрывал со студентами, прикидывался нонконформистом. Этот режим никогда не откроет имена стукачей, а то народу не из кого будет выбирать органы власти. Но я вношу свою скромную лепту и своих двух личных стукачей называю.
В этом плане никакой пощады не должно быть никому! Лживые показания двух моих стукачей я уже не смогла опровергнуть, хоть и пыталась: невменяемый не имеет права голоса. И вот, когда я все узнала, меня вызвал Алексей Иванович Бардин и предложил бартер (объяснив, что меня ожидает): я ему — фамилии членов организации, он мне — лагерь. Я попыталась схитрить (сначала стулья, потом — деньги, то есть добиться отмены диагноза даром, обещая раскаяться «потом»), но он меня сразу раскусил, убедившись, что даже Сережу из Физтеха я продолжаю выгораживать. Здесь плату требовали вперед. Бартер не состоялся. Я спросила, неужели им мало расстрела. Ведь тогда я уже не встану у них на пути.
Зачем же такие изощренные мучения? И Бардин ответил: «Ну что вы! Зачем расстрел? А в чем же тогда будет наказание?» В отличие от Евсюкова, он наверняка еще жив, и у него внуки. Единственная месть, которую я признаю допустимой, — это огласка и каинова печать на чело, чтобы отвернулись дети, внуки и соседи. Кстати, палачи выдавали себя с головой, держа «невменяемого» в тюрьме в одной камере с нормальным заключенным (реальный сумасшедший мог бы придушить и покусать). Выход из этого кошмара был один: умереть. Но как умереть в Лефортове? В пролет не бросишься — все затянуто сетками из стали. Вены перерезать нечем. Повеситься невозможно — каждые 3-5 минут часовой-надзиратель заглядывает в глазок (это там и сейчас продолжается: постоянный мужской взгляд, ни помыться, ни туалетом воспользоваться без него невозможно. Оставалось одно: не считать надзирателей за людей).
Попытка задушить себя под одеялом нейлоновым чулком не удалась: у меня не хватало физических сил затянуть узел до смертельной нормы. К тому же голову прятать под одеяло запрещалось. Мои попытки негласной голодовки (успеть умереть, пока не хватятся) обнаруживались на 4-5-й день. Смерть в Лефортове была недосягаемым благом, изысканным дефицитом, сказочным сном. Она могла только присниться. Впрочем, написанный мной в это время «Реквием» все куда лучше объясняет.
РЕКВИЕМ
Узникам психиатрических тюрем посвящается
Свидетели и судьи,
Ухмылки и гримасы…
Наверно, это люди,
А может, только массы.
Что вам светило прежде
На этом небе черном?
Наверное, надежда,
А может, обреченность.
Теперь в железном склепе
Вождь без знамен и войска.
Наверное, нелепость,
А может быть, геройство.
Что там, в небесной сини,
Над ранкою рассвета?
Наверное, Россия,
А не Союз Советов.
Кто смеет лишь подумать,
Да так, чтоб не узналось?
Наверно, это юность,
Умеренней, чем старость.
За чаем в печеньем
Яд отрицанья сладок…
Наверно, возрожденье,
А может быть, упадок.
Безвременье затихло.
Кричать в его бесплодность -
Наверно, это выход,
А может, безысходность.
Сойти живым в могилу,
Исчезнуть в липкой гнили,
Наверно, это сала,
А может быть, бессилье.
Тебя за бастионом
Увидит мрак кромешный,
Наверно, умудренным,
А может, отупевшим.
Последний отблеск бреда,
Последнее движенье…
Наверное, победа,
А может, пораженье.
1970 г., Лефортово.
Теперь я знала все. Но что мне было делать с этим знанием? У меня не было надежды ни на жизнь, ни на смерть.
«НАШ ПОЕЗД ОТХОДИТ В ОСВЕНЦИМ»
В этапе до перманентной газовой камеры есть своя прелесть — последняя, оставшаяся тебе до прибытия в пункт конечного назначения, где «времени больше не будет». Нормальный столыпинский вагон (70-я статья обеспечивает отдельное «купе» с голыми полками, без окна, но через решетчатую дверь видно окно в коридоре, и можно в последний раз посмотреть на реки, леса, поля, «вольных» людей). 70-я статья дает еще одну привилегию: лефортовский сухой паек — это не селедка, а огромный кус холодного вареного мяса.
Политические «котируются»: вор в законе, выяснив, за что я сижу, немедленно передал по вагону приказ: не ругаться матом, не сквернословить, не ерничать, не отпускать скоромные шутки, пока я не «сойду», иначе он потом будет «разбираться». Мелкие уголовники (бытовики) вели себя, как в Английском клубе, а вор рассказал, как он три года назад схватил 5 лет по политической статье (плюс 6 за грабеж). Взяли они сберкассу в провинции и приехали в Москву покутить.
После ресторана, сильно навеселе, стал наш вор кричать в троллейбусе: «Надо кидать коммунистов в Байкал!» Дали ему 15 суток за хулиганство. А когда срок кончился, у ворот его уже ждали… Привезли на Лубянку и спрашивают: «Ну почему в Байкал? Почему не в Волгу — она же ближе?» А он возьми и ответь: «А я слышал по радио, что Байкал — самое глубокое озеро в мире». Прибавили 70-ю.
Конвой очень учтив: не избивает, не насилует, просто вежливо приглашает на чай в свое купе («у нас там постель, белье, удобно»). Может быть, они и не имели в виду ничего дурного (я же не Софи Лорен), а просто хотели поговорить о политике и дать мне хоть сутки поспать в человеческих условиях, но проверять было неохота. Конвой, овчарки (я с тех пор их видеть не могу), решетки обнадеживали: в таких условиях больных никто не возит — автоматов многовато — государство не считает тебя больной, оно тебя просто карает. Просто такая пытка. Просто такая казнь.
Этап до Казани на скором поезде длится сутки с небольшим, без остановок в этапных тюрьмах других городов. Идет июль. 17 мая мне исполнилось 20 лет. В одиночке Лефортовской тюрьмы. Вот когда поймешь «Штрафные батальоны» Высоцкого. Когда останутся одни сутки до конца. «Всего лишь час дают на артобстрел…» Но ни ордена, ни «вышки» не будет. Нет у Высоцкого такого варианта: комната 101. Я надеялась, что, когда меня будут выводить в туалет, я сумею открыть дверь в тамбур и выпрыгнуть на полном ходу. Или сразу попасть под колеса, или разбиться (если повезет).
Если не повезет, успеть добраться до реки и утопиться. Или броситься под машину. Бежать мне даже не приходило в голову. На этом диагнозе кончается жизнь — это было ясно. Выбраться из поезда — самое главное. А дальше успеешь умереть, пока не настигли. Но двери были заперты. Все предусматривалось. Надеяться было больше не на что. Поезд доехал до Казани.
ОСТРОВ ДОКТОРА МОРО
У каждой СПБ — спецпсихбольницы или спецтюрьмы — была своя специализация. В Днепропетровске пытали нейролептиками (Леонида Плюща замучили до полусмерти; когда его выслали в Париж, то из самолета мученика вынесли на носилках;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я