https://wodolei.ru/brands/Villeroy-Boch/amadea/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Карнабабашки возбухали для вящей бессмысленности. Глуздры клопотали, чтобы подкосить телок и откинуть слова. На виадуках цвели виоки и наслаждались абатки для пущей оригинальности. Конечно, в мире еще оставались цветы, но они пахли сенжоннаперстянкой. Иногда Рембо протягивал мне свои ручки и карандаши. Я из последних сил давил в себе поэму. Под красными абажурами пустые скорлупки слов тонули в поисках глубины, опрокидывались под тяжестью содержания и всплывали на гладкую поверхность, но смысл все равно проклевывался, несмотря на мои нечеловеческие усилия, слова шатались и искали, кого бы обмануть.
Он стоял у изголовья, он был по-прежнему невозмутим. Ничего, никакой реакции, неизменность.
А потом он взглянул на меня прямо из Парижа.
Голубыми, немного покрасневшими глазами, - но это просто усталость. Ни капли сострадания. Голубой цвет глаз - это еще одна обманчивая репутация.
- Знаешь, всем сюжетам цена одна. В счет идет только манера подачи и талант. Угрызения совести, ненависть к Отцу, потому что он еще не на небесах, отвращение и кровосмешение, в котором нет ничего исключительного, попытки скрыть поглубже любовь, наследственное проклятие, человечность потомков... Почему бы и нет, - если так получится еще одна хорошая книга? Пиши обо мне, о себе самом, пиши и ничего не бойся. Радек говорил Сталину: "Хорошая хозяйка пускает в дело даже отбросы". Я в тебя верю.
Он смотрел на меня не отрываясь, и в глазах у него отражался я сам. Неумолимость пустоты грозила вылиться в искупительную чистоту творчества.
- Значит, нет ничего важнее литературы?
Неправда, еще он любил сигары.
- Знаешь, если книга талантлива, то потом, всегда, так или иначе литература сливается с жизнью, оплодотворяет ее... я это уже объяснял...
Он улыбнулся:
- ...Кстати, в одной книге.
- Тогда какая разница, Тонтон, между законченным подонком и благодетелем человечества?
- Бывают подонки по жизни и благодетели человечества по творчеству... Я лично человек совершенно не законченный. И ты тоже. Все такие. В человеке много есть чего про запас - хорошего и плохого.
Э, да он еще и гуманист, подумал я. А может, даже сказал вслух, потому что откуда ни возьмись понабежало десять тысяч кюре и - ну отпускать мне грехи именем моих высоконравственных страданий и его восхитительных книг.
- Освенцим как-то не дал ощутимых художественных плодов. Видимо, придется повторить, - сказал я. - Сифилис отступил под натиском медицины, и нехватка гениев становится все ощутимей. Надо снова оплодотворить мир кошмарами, чтобы в результате получить Достоевского или Гойю. Ты не священное чудовище, ты чудовище - и точка. Я ненавижу тебя, потому что, отражаясь в тебе, я выгляжу уродом.
- Он скоро навестит вас, я ему звонил, - сказал доктор Христиансен. Напрасно вы так упорствуете, Павлович, скрываетесь в клинике, пытаетесь окончательно свихнуться. От себя не убежишь.
Я думал о немецких городах, которые бомбил Тонтон-Макут. Тысячи мирных жителей - в клочья. А ведь во взорванных им домах жили канарейки, собаки, кошки. Сотни котят. Он ни за что ни про что убил тысячи ни в чем не повинных тварей.
Нини, подумал я. Это мысль Нини. Берегитесь цинизма: с ним легче жить.
Тонтон встал. Он занимал собой всю комнату. Я сказал ему:
- Может быть, все это - мое необузданное и мрачное воображение, но я убежден, что ты - мой отец.
- Интересно почему?
- Потому что я ненавижу тебя просто до невозможности.
На его лице промелькнуло страдание, а может, это я так, размечтался. Бог всегда умел прикрываться от ненависти бесчисленным множеством папаш.
Не знаю, то ли оказался прав доктор Христиансен, то ли просто я увидел себя размазанным на всю страницу "Монда" и потому панически испугался. Это была первая газета, которую мне разрешили почитать в этом месяце. И я прочел ее от первой строчки до последней.
Получилось агрессивное поведение.
Мне опять запретили радио и газеты, но внутри меня все шло своим чередом, и меня страшно тянуло к другим видам.
Обезьяны нечеловеческими гроздьями спаривались вокруг, - при виде такой невинности и от избытка чувств я рыдал. Немыслимые жопы летели по небу, и, не найдя ни в чем состава преступления, я снова рыдал от благодарности.
Иногда с неба падали головы, и некоторые из них еще досматривали сны.
Бог, с веревкой на шее, очутился в Корале ОК, Бог стал лошадью, чтобы сбросить часть вины. Лошади в Бога не верят и не мешают его с конским дерьмом. Бог пристыженно ржал. Кони вставали на дыбы и защищались: они знали, что такое счастье.
Иногда до меня долетали обрывки речи, но абортные бригады слов быстро делали свое дело. И тогда наступали алфавит, грамматика, словарный запас, синтаксис, цивилизация, фигуры стиля, порядок, репрессии.
У галоперидола нет вкуса. Если кормить им советского диссидента, то он ничего не заметит. Это произошло месяц назад на третьей странице "Монда".
Галоперидол - это галлюциноген, он успокаивает реальность и делает ее менее агрессивной.
Его смешивают с реальностью по 150 капель три раза в день.
Если у вас бред, то галоперидол никакого Паркинсона вам не сделает, вы даже не одеревенеете. Зато если вы соответствуете реальности, если вы в норме, то эти капли сделают вам болезнь Паркинсона. Что доказывает, что у шизофрении есть физиологические причины и надежда на наследственность.
Я слушал-слушал эти мирные рассказы доктора Христиансена и возопил.
- Ваш галоперидол - махровый реакционер. Он правый. Он участвует в репрессиях. Он гасит возмущение, бунт и революционную ярость. Он - против воображения.
Датчанин завилял хвостом. Он положил свою добрую морду мне на колени.
- Все так, - пролаял он, - из коммунистов у нас один анафранил. Возбуждает, стимулирует... Галоперидол - фашист, анафранил - левак.
И снова залаял, завилял хвостом, потому что у собак все поправимо.
Я попытался смыться через окно, добежать до Ближнего Востока, сделать пару-тройку чудес, но не поймал такси. Меня вернули в больницу. Доктор Христиансен интересовался, не скучно ли мне висеть на кресте, и высказывался в том смысле, что пора мне справляться с делами в одиночку. Попробовали бы они шарахнуть инсулином Иисуса Христа - за попытки агитации!
Взяв себя в руки, я заметил, что у меня в комнате одним стулом больше. У меня обычно стоял один стул и другой для доктора Христиансена, но он никогда не садился. Теперь стульев было три. Сначала меня это насторожило, потому что у меня и так достаточно врагов. Потом я понял, что Тонтон-Макут, должно быть, примчался в Копенгаген и провел несколько тревожных ночей у моего изголовья, а потом вернулся к себе. Иначе как объяснить тот факт, что его здесь нет? Я заехал в Париж поблагодарить его. Он был в синем халате со слонами - для рекламы одной своей книги. Фирменное изображение.
- Этот прием навязчивого повтора уже использован в одном моем романе, - сказал он.
Я дал ему письма. Я в чистом виде просил снять свою кандидатуру со всех литературных премий.
- Зачем мне их цацки? К тому же я не в состоянии. Не хочу выставляться. Все скажут: вот псих.
- Хорошо. Я доставлю их по адресам накануне "Ренодо" и "Гонкура".
- Не хочу, чтобы все узнали, кто я. Ни у кого нет моей настоящей фотографии, никто не знает, где я живу. Не за что схватиться. Все думают, что я бродяга, что живу за границей. Что я в розыске и не могу вернуться домой. Штука не в том, чтоб стать частью общества, а в том, чтобы для собственного же блага стать частью самого себя. Мало того, что такое иногда случается, но в этом-то и заключается настоящая победа жизни.
Он согласился:
- Из этого вышел бы интересный роман. Сюжет современный.
Я тогда не понимал одного: почему каждый раз, когда я встречаюсь с единственным человеком, который мне дорог, я испытываю такую ненависть к самому себе. Может быть, в этом нет ничего семейного или личного. Настоящая причина в том, что я не отвергал применение страдания ради искусства. Я не мог смириться с мыслью, что одни шедевры чувствуют себя прекрасно.
- Зачем тогда ты пишешь книги, почему зовешь - никто меня не спрашивает.
Все эти ничьи вопросы небезопасны и оккупируют безответственные психические элементы. Их можно на время заставить замолчать с помощью обволакивающего химического воздействия, но можно и дать им пронзить себя, как высокочастотному кабелю, который разряжается в бумагу, чтобы не взорваться. Я раскладываю перед всеми свои кишки, потому что нужна общественная разрядка. А что в такой колоссальной озабоченности моей мелкой персоной есть доля мании величия врачей, только это не я, а мое никчемное состояние достигает таким образом размеров безграничности. Еще я знаю" что мой писк раздавленной мыши носит слишком клинический характер, и наслаждения не получается, но кишки корчатся без всякой оглядки на литературное творчество.
Я хочу утопию со счастливым концом, без всякой потребности в искусстве.
А может, это у меня, как сказал доктор Христиансен, нечеловеческий страх смерти. Ничто смертное не может быть подлинным. Моя ненависть к шедеврам была ревностью смертного.
Тонтон-Макут выглядел грустным.
- Они доберутся до тебя и в Каньяке, знаешь. И честное слово, я не знаю, что ты пытаешься скрыть.
- Ничего, - ответил я ему. - Сознайся, что если что и стоит получше спрятать, так это это. Не хочу никого заражать. Я сохраню ничего для себя. Иначе мне пришлось бы действительно как бы вроде притворяться, привлекая религию и идеологию. Прятать всеми способами это ничто, вид которого невыносим. Я не социолог, алиби у меня нет. Я подвержен генетике уже три миллиона лет и продолжаю ей подвергаться. Я теряю надежды. Наступит день, и кончится царство наследственности.
- Я в общем согласен с ничем, но только никогда не было и никогда не будет основанных на ничем шедевров...
- Что ж, мы понимали друг друга. Он отказывался видеть в искусстве только объект, потому что верил в себя.
Я вернулся в Лот. Анни ждала меня.
Как-нибудь я расскажу вам о женщинах. Но сначала дождусь, пока внутри не останется ничего, чтобы действительно было много места. Как-нибудь мне удастся сделать внутри себя такую огромную пустоту, чтобы уделить им место по-настоящему. Но книги имеют начало и конец, и невозможно говорить о женщинах в том, что имеет начало и конец. Они заслужили большего.
Когда я очутился в Каньяк-дю-Кос, то приложил ладонь к земле, чтобы было наверняка.
Еще есть хлеб, но, чтобы было наверняка, надо печь его самому.
В камине под видом братского привета горел огонь.
На чердаке жил белый-белый эрцгерцог, его не обижали, и по ночам он спускался проведать ребенка, который жил в доме.
Ночи казались менее тревожными, видимо, доктор Христиансен им что-то прописал.
Я шуршал упавшими на землю орехами, им пора было зреть, и большой орешник у входа бездумно подчинялся законам природы.
По ночам я спал спокойно. Как-то зашли жандармы и попросили предъявить документы, и я не испугался, потому что полиции преступника все равно не найти.
Когда вставало солнце, я не боялся выходить из дому и без страха смотрел на окружающую действительность, потому что меня хорошо лечили. Иногда я еще немного беспокоился, но потом думал, что оснований для прозорливости нет, и жил от всей души.
Анни заняла место Алиетты. Алиетта ушла, потому что была неизлечима.
Я забыл Ажара. Я знал, что больше он мне не понадобится, что я никогда больше не стану писать книг, - потому что теперь я не мучился собой.
Никто меня не навещал. Никто не звонил. У мира ничего не болело. Я выздоровел, полностью выздоровел.
Я стоял перед домом с мотыгой на плече, когда подъехал серый "рено" с какой-то особью за рулем. Я знал эту особь. Это был Бузеран, приятель Анни по прежней жизни в Кагоре. Я был настолько здоров, что чуть не бросился ему на шею. Лицо у него было серое. Или машина полиняла. Он работал в журнале "Пуэн" и приехал из Парижа с фотографом, чтобы взять меня на мушку.
- Ты Ажар.
Я был настолько здоров, что глазом не моргнул. Я даже не задушил его. Ей-Богу, я могу доказать, что не убивал ни его, ни фотографа, потому что они оба живы, а если будут говорить, что я вру, я потребую вскрытия: раз они прикинулись покойниками, значит, еще живее, чем думают.
Я впустил их в дом и пошел искать охотничье ружье. Но я был в здравом уме и знал, что получится просто еще один громкий случай, не хотелось ради громкого случая ломаться, а то последние сто тысяч лет у нас все время то гремит, то случается, - сколько ж можно.
Фотографа звали Ролан, он по молодости кое-что понимал. Бузеран тоже кое-что понимал, но только оттого, что был умный.
Они в общем-то вели себя неплохо. Я вытащил нож, и за столом у нас сложилась удобоваримая ситуация.
Фотографу позарез нужны были мои глаза: глаза Момо, которому в моей автобиографической книге двенадцать или сто тысяч лет. Бузеран не возражал, потому что был еще живой. Они позвонили начальству в "Пуэн", и начальство согласилось, потому что громкий случай - убийство корреспондента и о нем будут писать все газеты четыре дня подряд, а потом они выпустят свой журнал.
Я был такой нормальный, что, когда позарез попросил поехать с ними в Париж, я согласился. Я ехал всю дорогу свободно и без принуждения, наручников они мне не надевали.
Я позвонил доктору Христиансену, который тут был вроде и ни при чем, и сказал: я прекрасно справлюсь в одиночку, малыми дозами транксена, как прочие литераторы.
- Вам сейчас грозит только еще одна книга. Вы взяли себя в руки, старина, и продолжаете держать. Счастливо.
В Париже меня кормили в шикарных кабаках. Я ничего не мог проглотить, потому что чувствовал себя прекрасно, в полном порядке, без всяких страхов, так что в желудок ничего не лезло.
Они сдержали слово. Они взяли у меня только глаза. На их фотографии больше ничего из лица не видно. Они не назвали мое настоящее имя. Это меня доконало. Я терял шанс прославиться. Я уже ничего не соображал и путался в убеждениях.
Я старался держаться. Во время ужина я потерял голову, но никто не заметил.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16


А-П

П-Я