https://wodolei.ru/catalog/ekrany-dlya-vann/150sm/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Утром прошел дождь, тропинка была еще рыхлая и скользкая. Из под ног у Лики вдруг выкатился камень, она вскрикнула, села, и ее медленно потащило вниз. Я опустился, нагнулся и схватил ее за руку.
— Пустите руку, — сказала она сердито.
Досада меня взяла; точно малого ребенка, я потащил ее вверх, и она, словно и вправду упрямый ребенок, выворачивалась и локтем, и плечами, но все-таки добралась до прочного устоя. Там я ее отпустил; она смотрела мимо, тяжело дыша, и видно было, что в душе у нее происходит борьба: обругать ли? сказать ли спасибо? Я отстранился, дал ей пройти.вперед; она шагнула, слегка вскрикнула и села, потирая щиколотку.
— Не надо ждать, — сказала она сквозь зубы, глядя все в сторону.
— Пройдет, тогда и пойдем, — ответил я с искренним бешенством. — По моим правилам не оставляют одной несовершеннолетнюю девицу, которая вывихнула ногу, даже если она невоспитанная.
Длинная пауза; сверху и голосов уже не было слышно, спутники наши перевалили через край обрыва. У меня отлегло раздражение, я рассмеялся и спросил:
— В чем дело, Лика; или, если угодно, в чем дело, Лидия Игнатьевна — за что вы так меня возненавидели?
Она пожала плечами:
— И не думала. Вы для меня просто не существуете. Ни вы, ни… — Она поискала слова и нашла целую тираду: — ни вся эта орава бесполезных вокруг Маруси, и Марко, и мамы.
— От ликующих, праздно болтающих, уведи меня в стан погибающих?
— Можете скалить зубы, мне и это все равно. И, во всяком случае, не в стан «погибающих».
— А каких?
Она опять передернула плечами и промолчала, растирая ногу. Полумесяц светил ей прямо в лицо; очень прав был тот художник.
— Знаете? — заговорил я, — раз, когда у вас было такое выражение лица, Сережа подтолкнул меня и сказал: Жанна д’Арк слышит голоса.
Вдруг она повернулась ко мне и взглянула прямо в глаза, в первый раз и, кажется, в последний за все наше знакомство; и невольно я вспомнил слово: посмотрит — рублем подарит. Не в смысле ласки или милости «подарок», взгляд ее был чужой и ко мне совсем не относился: но предо мной открылось окошко в незнакомый темный сад; и, несмотря на темноту, нельзя было не дать себе отчета, что большой чей то сад.
— Вы меня вытащили, — сказала она другим тоном, спокойно и учтиво, — напрасно я на вас огрызнулась; в искупление — я вам на этот раз отвечу серьезно, хотя, вообще, право, незачем и не о чем нам разговаривать. Сережа, если хотите, прав: «голоса». Я их все время слышу, со всех сторон; они шепчут или кричат одно и то же, одно слово.
Я ждал, какое, но ей, очевидно, трудно его было выговорить. Я попробовал помочь:
— «Хлеба»? «Спаси»?
Она покачала головой, все не сводя с меня повелительных синих глаз:
— Даже невоспитанной барышне трудно произнести. — «Сволочь».
Странно, меня не покоробило (хотя написать только что эти семь букв на бумаге, я не сразу решился): грубое кабацкое слово донеслось из глубины того чужого сада не руганью, а в каком то первобытном значении, точно вырвала она его, на языке ветхозаветных отшельников, из затерянной гневной главы Писания. Теперь мы смотрели друг другу в глаза уже без насмешки с моей стороны и вызова с ее, серьезно и напряженно, два заклятых врага, которым настал час договориться до конца.
— Это вы о ком?
— Обо всех и ни о ком. Вообще люди. Итог. — Вы думали, что мои голоса кричат «хлеба!» и просят: приди и спаси? Это вы мне много чести делаете, не по заслугам: я-то знаю про голод и Сибирь и все ужасы, но мне никого не жалко и никого я спасать не пойду, и меньше всего в стан погибающих.
— Понял: в стан разрушающих? в стан сожигающих?
— Если хватит меня, да.
— Одна, без товарищей?
— Поищу товарищей, когда окрепну.
— Разве так ищут, каждого встречного заранее осуждая без допроса?
— Неправда, я сразу делаю допрос, только вам не слышно. Я сразу чувствую чужого.
Она подумала напряженно, потом сказала:
— Трудно определить, но, может быть, критерий такой: есть люди с белой памятью и есть с черной. Первые лучше всего запоминают из жизни хорошее, оттого им весело… с Марусей, например. А злопамятные записывают только все черное: «хорошее» у них само собою через час стирается с доски, да и совсем оно для них и не было «хорошим». Я в каждом человеке сразу угадываю, черно-памятный он или бело-памятный; незачем допрашивать. — Теперь я уже могу пойти, и буду на вас оппираться, и наверху скажу спасибо, только уговор — как бы это выразить…
Я ей помог:
— Будьте спокойны, обещаю и впредь обходить вас за версту.
VII
МАРКО
Перед выездом на дачу произошло важное событие — Марко получил, наконец, аттестат зрелостии. В их выпуске было, кроме него, еще несколько закоснелых второгодников, поэтому освобождение от гимназического ига было отпраздновано с исключительным треском. Мой коллега Штрок, король полицейского репортажа в Одессе и на юге вообще, принес в редакцию восторженное описание этой вакханалии; конечно не для печати, а просто из принципа, дабы в редакции не забыли, что Штрок все знает. Выпуск в полном составе явился в «Северную», славнейший кафешантан в городе, куда им еще накануне, как гимназистам, строго запрещен был вход; и так они там нашумели, что дежурный пристав (хотя по традиции на июньские подвиги абитуриентов, все равно как на буйства новобранцев, полиция смотрела сквозь пальцы) не выдержал и пригрозил участком; на что старейший из второгодников дал, по словам Штрока, исторический ответ, с тех пор знаменитый в летописях черноморского просвещения:
— Помилуйте, г. пристав, — раз в шестнадцать лет такая радость случается!
Потрясенный этим монументальным рекордом, пристав сдался.
После этого я помню Марко с синей фуражкой на голове; но был ли под этой фуражкой летний студенческий китель или просто пиджак, т. е. сразу ли его, сквозь петли процентной нормы, приняли в университет, — не могу вспомнить. Это любопытно: биограффию сестер и братьев Марко, насколько она прошла в поле моего зрения или сведения, память моя сохранила, и внешность их тоже, включая даже милые, но курьезные женские прически и платья того десятилетия; а самого Марко я забыл. Ни роста его, ни носа его, ни воспетого Сережей неряшества не запомнил. Когда очень стараюсь воссоздать его облик в воображении, получаются все какие-то другие люди — иногда я даже знаю их по имени, иногда нет, но знаю, что не он. Знаю это по глазам: единственная подробность его лица, которую могу описать; не цвет, но форму и выражение. Очень круглые и очень на выкате глаза, добрые и привязчивые и (если можно так назвать без обиды) навязчивые: голодный взгляд человека, всегда готового не просто спросить, а именно расспросить, и всему, что получил в ответ, поверить, поахать и удивиться.
В первый раз мы по душам поговорили еще когда он был гимназистом: он подсел ко мне где то, или в гостях, или у них же дома.
— Я вас не слишком стеснил бы, если бы попросил уделить мне как-нибудь вечер наедине? Целый вечер?
— Можно, сказал я; — а позволите узнать, в чем будет дело?
— Мне нужно, — ответил он, вглядываясь круглыми глазами, — расспросить вас об одной вещи: чего, собственно, хочет Ницше? — И тут же «пояснил»: — Потому что я, видите ли, убежденный ницшеанец.
Я не удержался от иронического замечания:
— Это что то не вяжется. Что вы ницшеанец, давно сказал мне Сережа; но ведь первая для этого предпосылка — знать, чего Ницше «хочет»…
Он нисколько не смутился — напротив, объяснил очень искренно и по своему логично:
— Я его пробовал читать; у меня есть почти все, что вышло по-русски; хотите, покажу. Я, вообще, видите ли, массу читаю; но так уж нелепо устроен — если сам читаю, главного никогда не могу понять; не только философию, но даже стихи и беллетристику. Мне всегда нужен вожатый: он ткнет пальцем, скажет: вот оно! — и тогда мне сразу все открывается.
Тут он немного замялся и прибавил:
— В семье у нас, и товарищи тоже, думают, видите ли, что я просто дурак. Я в это не верю; но одно правда — я не из тех людей, которым полагается размышлять собственной головой. Я, видите ли, из тех людей, которым полагается всегда прислушиваться.
Эта исповедь меня обезоружила и даже заинтересовала; но я все-таки еще спросил:
— Откуда же вы знаете, что вы уже ницшеанец?
— А разве надо знать хорошо Библию, чтоб быть набожным? Я где то слышал, что, напротив — у католиков в старину будто бы запрещено было мирянам читать Евангелие без помощи ксендза: чтобы вера не скисла.
Вечер я ему дал, это было нетрудно: мода на Ницше тогда только что докатилась до России, о нем уже три доклада с прениями состоялись у нас в «литературке»; книги его были у меня; все ли были тогда разрезаны, ручаться не стану, но рассказать своими словами — пожалуйста. Марко, в самом деле, умел «прислушиваться»; и, хоть я сначала мысленно присоединился к мнению семьи и товарищей, им же цитированному, вскоре, однако, начал сомневаться, вполне ли это верно. Если и был он дурак, то не простой, a sui generis.
Собственно, и «семья» держалась того же квалифицированного взгляда; по крайней мере отец. На эту тему Игнац Альбертович однажды прочитал мне вроде лекции. Началось, помню, с того, что Марко что то где то напутал, отец был недоволен, а Сережа старшим басом сказал брату:
— Марко, Марко, что из тебя выйдет? Подумай только — Александру Македонскому в твоем возрасте было уже почти двадцать лет!!
После этого мы с Игнацом Альбертовичем остались одни, и вдруг он меня спросил:
— Задавались ли вы когда-нибудь мыслью о категориях понятия «дурак»?
Тут он и.прочитал мне лекцию, предупредив, что классификация принадлежит не ему, а почерпнута частью из любимых его немецко-еврейских авторов, частью из фольклора волынского гетто, где он родился. Дураки, например, бывают летние и зимние. Ты сидишь у себя в домике зимою, а на улице вьюга, все трещит и хлопает: кажется тебе, что кто то постучался в дверь, но ты не уверен — может быть, просто ветер. Наконец, ты откликаешься: войдите. Кто то вваливается в сени, весь закутанный, не разберешь — мужчина или женщина; фигура долго возится, развязывает башлык, выпутывается из валенок — и только тогда, в конце концов, ты узнаешь: перед тобою дурак. Это — зимний. Летний дурак зато впорхнет к тебе налегке, и ты сразу видишь, кто он такой. — Затем возможна и классификация по другому признаку: бывает дурак пассивный и активный; первый сидит себе в углу и не суется не в свои темы, и это часто даже тип очень уютный для сожительства, а также иногда удачливый в смысле карьеры; зато второй удручающе неудобен.
— Но этого недостаточно, — закончил он, — я чувствую, что нужен еще третий какой то метод классификации, скажем — по обуви: одна категория рождается со свинцовыми подошвами на ногах, никакими силами с места не сдвинешь; а другая, напротив, в сандалиях с крылышками, на манер Меркурия… или Марко?
* * *
Еще как то наблюдал я его под Новый Год, на студенческом балу в «мертвецкой». Бал всегда происходил в прекрасном дворце биржи (пышному слову «дворец» никто из земляков моих тут не удивится, а с иноземцами я на эту тему и объясняться не намерен). «Мертвецкой» называлась в этих случаях одна из боковых зал, куда впускали только отборнейшую публику, отборнейшую в смысле «передового» устремления души; и впускать начинали только с часу ночи. Пили там солидно, под утро иные даже до истинного мертвецкого градуса; но главный там запой был идейный и словесный. Хотя допускались и штатские, массу, конечно, составляли студенты. Был стол марксистов и стол народников, столы поляков, грузин, армян (столы сионистов и Бунда появились через несколько лет, но в самые первые годы века я их еще не помню). За главным столом сановито восседали факультетские и курсовые старосты, и к ним жалось еще себя не определившее, вне фракционное большинство. За каждым столом то произносились речи, то пелись песни; в первые часы ораторы говорили с мест, ближе к утру вылезали на стол; еще ближе к утру — одновременно за тем же столом проповедывали и со стола, и снизу, а аудитория пела. К этому времени тактично исчезали популярные профессора, но в начале ночи и они принимали перипатетическое участие в торжестве, переходя от стола к столу с краткими импровизациями из неписанной хрестоматии застольного златоустия. «Товарищи студенты, это шампанское — слишком дорогое вино, чтобы пить его мне за вас, тем более вам за меня. Выпьем за нечто высшее — за то, чего мы все ждем с году на год: да свершится оно в наступающем году»… «Коллеги, среди нас находится публицист, труженик порабощенного слова: подымите бокалы за то, чтобы слово стало свободным…».
В тот вечер пустили туда и Марко, — хоть и тут я не помню, был ли он уже тогда студентом. Вошел он нерешительно, не зная, куда притулиться; кто то знакомый его подозвал к столу, где сидя и стоя толпились черноволосые кавказцы — издали не разобрать было, какой национальности — там он уж и остался на весь вечер. Оглядываясь на него от времени до времени, я видел, что ему с ними совсем по себе: он подпевал, махал руками, кричал, поддакивал ораторам, хотя большинство их там, кажется, говорило на родном своем языке.
Когда сам мало пьешь, любопытно и грустно следить, как заканчивается разгульная ночь. Постепенно деревенеют мускулы зеленых или фиолетовых лиц, застывают стекляшками глаза, мертвенно стукаются друг о друга шатающиеся, как на подпорках, слова; на столах налито, у мужчин помяты воротнички и края манжет замуслены, а кто во фраке, у тех сломаны спереди рубахи; вообще, все уже стало погано, уже в дверях незримая стоит поденщица с ведром и половой тряпкой… Удивительно, по моему, подходило к этой минуте там в мертвецкой заключительное «Gaudeamus», самая заупокойная песня на свете.
Марко проводил меня домой; он тоже мало выпил, но был пьян от вина духовного, и именно кахетинского. Он мурлыкал напев и слова «мравал джамиэр»; два квартала подряд, никогда не видавши Кавказа, живописал Военно-грузинскую дорогу и Тифлис; что то доказывал про царицу Тамару и поэта Руставели… Лермонтов пишет: «бежали робкие грузины» — что за клевета на рыцарственное племя!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25


А-П

П-Я