сифоны для кухонных моек 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Но как печальна эта любовь! Можно подумать, что канареек этих венчали в присутствии господина мэра. Их принудительный союз, заключенный за решеткой, так же нелеп, как и самый брак. Малыши их угрюмы и бледны, они не умеют свободно взмахнуть крыльями, как дети любви.
Надо видеть вольных воробьев в расщелинах стен, вольных ласточек на трубах домов. Те не прячутся от чужих глаз. И женятся они всегда по любви.
Ласточки живут летом в Париже, как на даче. Прилетев, путешественницы сразу же направляются к гнездам, которые покинули с первыми холодами. Они чинят свои хрупкие домики, укрепляют их, устилают пухом. Поэты, влюбленные, проходящие мимо с настороженным ухом, с открытым сердцем, слышат целое лето, под стук фиакров, их нежные голоса.
Но настоящая душа Парижа, его воздушный га-мен, — это обыкновенный воробей в своей серой рабочей блузе. Это простолюдин, шутник и большой нахал. Крик его звучит как издевка, крыльями он хлопает так, словно над кем-то смеется; он умеет вскидывать голову с развязностью забияки.
Тенистой свежести Медона и Монморанси он, само собой разумеется, предпочитает знойные бульвары с аллеями, серыми от пыли. Он наслаждается шумом колес, пьет воду из канавки, ест хлеб, спокойно разгуливает по тротуарам. Он покинул поля, где ему было скучно в компании лошадей и коров, глупых и отставших от жизни, чтобы жить возле нас, спать под черепицами наших крыш, проводить вечера при свете газовых фонарей, а днем справлять свои делишки на ходу, как гуляка или человек, который спешит.
Воробей — это парижанин, который не хочет платить налогов. Это настоящий крылатый сорванец, у него слабость к пряникам и к современной цивилизации.
Ловкие и нежные повадки воробьев изучать удобнее всего в городских садах, в мае. Иные люди ходят в Зоологический сад, чтобы простаивать перед клетками, разглядывая зверей. Если вы когда-нибудь попадете в зверинец, посмотрите на вольных птиц, на воробьев, летающих на свободе.
Порхая вокруг решеток, они распевают свои ликующие песни, во всеуслышание славят простор и волю. Они преспокойно залетают в клетки, принося с собою дух свободы, и каждый раз усугубляют горе томящихся там узников. Они воруют хлебные крошки у обезьян и медведей; обезьяны грозят им кулаками, медведи протестуют, качая головой с пренебрежительным раздражением. Воришки спасаются бегством, — в этом ковчеге, куда человек хочет втиснуть всякую тварь, им одним жить и радостно и привольно.
В мае воробьи Зоологического сада вьют свои гнезда под черепицей соседних домов. Они становятся ласковее, они стараются украсть у зверя волосок или шерстинку из шкуры. Однажды я видел огромного льва; положив свою могучую голову на передние лапы, он взирал на воробья, который превесело прыгал возле решетки. Хищник сощурил глаза, — он был погружен в сладостные и горькие думы. Лев мечтал о свободе. Он не заметил, как воробей ухитрился утащить рыжий волосок с его лапы.
TIH
Недавно я отправился на Центральный рынок. В эти утренние часы Париж выглядит мрачно. Он еще не прибран и не одет. Он напоминает огромную столовую, где только поздней ночью кончили пить и есть; всюду разбросаны кости, на засаленной скатерти мостовых — кучи объедков. Хозяева легли спать, не дав распоряжений, и только утром служанка подметает комнату, убирает со стола, стелет чистую скатерть и салфетки для завтрака.
На рынке стоит оглушительный шум. Это огромная кладовая, куда сваливают еду для все еще погруженного в сон Парижа. Не успеет он открыть глаза, как чрево его наполнится. В неясном утреннем свете, среди кишащей толпы, громоздятся куски красных мясных туш, корзины с рыбой, отливающей серебром, груды овощей, которые мельтешат во тьме белыми и зелеными пятнами. Тут целые оползни корма, тележки, опрокинутые на мостовую, разбитые ящики, раскрытые мешки, откуда вываливается их содержимое — лавина салата, яиц, фруктов, дичи грозит захватить соседние улицы и наводнить весь Париж.
Я шел, с любопытством оглядывая весь этот хаос, как вдруг увидел женщин, которые копались в огромных кучах, черневших на мостовой. Фонари качались от ветра, в колеблющемся свете трудно было что-нибудь различить, и я сначала было подумал, что это остатки мяса, которые продают по дешевке.
Я подошел ближе. Груды мяса оказались грудами роз.
Весенняя парижская толпа тянется по этой грязной мостовой среди снеди, которой завален рынок. В дни больших праздников торговля начинается с двух часов утра.
Садовники из пригородов привозят сюда большие связки цветов. На каждую связку установлены определенные цены, смотря, по сезону, как на репу или на лук-порей. Продают их всегда еще ночью. Перекупщицы, мелкие торговки, копаются по локоть в грудах роз, и кажется, что они возятся с грязью, что они опускают руки в кровавую жижу.
Все это делается ради красоты. Выпотрошенные бычьи туши будут висеть, обложенные венками, украшенные искусственными цветами; розы, которые сейчас топчут прохожие, укрепленные на ивовых прутьях, обрамленные зелеными листьями, будут долго испускать свой вкрадчивый аромат.
Я остановился возле этих жалких увядающих цветов. Они еще хранили в себе остатки влаги, связанные бечевкой, которая врезалась в их нежные стебли. От них сильно пахло капустой, — вместе с ней их сюда привезли. Иные пучки скатились в канаву и там погибали.
Я поднял одну из таких связок. С одной стороны цветы были вымазаны в грязи. Их помоют в ведре с водой — они снова обретут свой нежный и тонкий запах. И лишь грязные пятна кое-где на лепестках будут напоминанием о том, что цветы эти лежали в канаве. Губы, которым сегодня вечером случится целовать эти розы, может быть, будут не так чисты, как они.
И вдруг, среди оглушительного шума рынка, я вспомнил о прогулке, которую мы совершили с тобой, Нинон, лет десять тому назад. Было начало весны, молодые листья блестели на ясном апрельском солнце. По краям узенькой тропинки, тянувшейся вдоль берега, расстилались целые поля фиалок. Мы шли, а в воздухе струился сладостный аромат. Мы вдыхали его, и нами овладевала истома.
Ты оперлась мне на руку, ты едва держалась на ногах, опьяненная этим ароматом и нашей любовью. Все было залито светом, перед глазами у нас кружилась мошкара. Кругом царила глубокая тишина. Поцелуй наш был тогда так скромен, что не спугнул даже зябликов, сидевших на ветках цветущих вишен.
У поворота дороги, в поле, мы увидели сгорбленных старух, которые срывали фиалки и кидали их в большие корзины. Я окликнул одну из них.
— Вам угодно фиалок? — спросила она. — Сколько? Фунт?
Она продавала фиалки на фунты! Мы убежали от нее, и оба огорчились, будто Весна открыла вдруг в этой дышавшей любовью природе какую-то бакалейную лавку. Я проскользнул вдоль изгороди и украл там для тебя несколько худосочных фиалок, которые тебе от этого казались еще душистее. Но вдруг мы увидели, что в лесу, на пригорке, тоже растут фиалки, совсем крохотные; охваченные страхом, они, должно быть, схитрили и спрятались под листвой.
Ты тут же бросила наши краденые фиалки, эти дрянные цветы, которым вздумалось расти на вспаханной земле и которые продавали на фунты. Тебе захотелось вольных цветов, рожденных росою и восходящим солнцем. И целых два часа я рылся в траве. Как только я находил фиалку, я бежал продать ее тебе. За каждую ты платила мне поцелуем.
И я думал об этих далеких днях среди всех густых запахов, среди оглушительного шума рынка, стоя перед бедными розами, валявшимися на мостовой. Я вспоминал мою любимую и букетик засушенных фиалок, который я бережно храню на дне ящика моего письменного стола. Вернувшись к себе, я сосчитал эти высохшие цветочки; их у меня двадцать. И я ощутил па губах сладостный жар двадцати поцелуев.
IX
Я посетил цыганский табор, обосновавшийся напротив казарм возле ворот Сент-Уэн. Это дикое племя, должно быть, смеется над нашим глупым городом, который с их появлением совсем лишился покоя. Мне достаточно было пойти за толпой; все предместье собралось вокруг их палаток, и мне даже стало стыдно, когда я увидел, как люди, которых все же нельзя было назвать круглыми дураками, прибыли туда в открытых экипажах, с лакеями в ливреях.
Когда в нашем милом Париже заведется какая-нибудь невидаль, он хватает ее, не торгуясь. Так случилось и с этими цыганами. Они явились сюда, в предместье, лудить кастрюли и клепать котлы. Но с первого же дня, увидав ватагу мальчишек, которая пристально их разглядывала, они поняли, в какой цивилизованный город попали. И они постарались поскорее отделаться от котлов и кастрюль. Понимая, что на них смотрят, как на зверей в клетках, они с веселым добродушием согласились показывать себя за два су. Табор обнесли забором; двое мужчин стали возле двух очень узких проходов, чтобы взимать плату с господ и дам, которым хочется взглянуть на жалкие цыганские жилища. Толкотня, давка. Пришлось даже вызвать полицию. Цыгане иногда отворачиваются, чтобы не рассмеяться прямо в лицо простакам, которые доходят до того, что бросают им серебряные монеты.
Могу себе представить их вечером, когда посетителей уже нет и когда они подсчитывают дневную выручку. Вот потеха то! Они прошли по всей Франции, и крестьяне отовсюду их выпроваживали, а сельская охрана поглядывала на них подозрительно. Они прибывают в Париж и боятся, чтобы их не вышвырнули в какой-нибудь ров. И вдруг, словно в сказочном сне, их окружает целое сборище господ и дам, которых они приводят в восторг своими лохмотьями. Они, цыгане, которых до сих пор гнали из города в город! И мне кажется, что я вижу, как они забираются на крепостной вал, завернутые в свое отрепье, и разражаются презрительным смехом по адресу спящего Парижа.
Забор окружает семь-восемь палаток, между которыми проходит нечто вроде улочки. В глубине — тощие жилистые лошади щиплют порыжевшую траву. Из-под кусков старого брезента торчат маленькие колеса повозок.
В палатках — невыносимая вонь, грязь, нищета. Земля вокруг уже вся истоптана, раскрошена, смешана с нечистотами. На заборе проветриваются постели: детские подстилки, вылинявшие одеяла, квадратные матрацы, на которых свободно могут улечься две семьи, — все это вытащено наружу, развешано на солнце, и кажется, что перед вами двор больницы для прокаженных. В палатках, устроенных на арабский лад, очень высоких и открывающихся, словно полог кровати, свалено разное тряпье, седла, упряжь, какая-то непонятная рухлядь, вещи, уже совершенно бесформенные и бесцветные, и все это покрыто великолепным слоем грязи, теплым по тону и способным восхитить любого художника.
Мне, впрочем, удалось обнаружить и кухню на самом краю табора: в палатке, более тесной, чем остальные, я нашел несколько железных котелков и треножников; я увидел даже тарелку. Впрочем, никаких признаков супа. Может быть, в котелках этих они варят адское зелье для своих шабашей.
Мужчины все высокие, крепкие, круглоголовые, с очень длинными курчавыми черными волосами, которые лоснятся от жира. Одеты они в лохмотья, подобранные где-нибудь на дорогах. Один из них прогуливался закутанный в кретоновую занавеску с большими желтыми разводами. На другом была куртка, — скорее всего просто ношеный фрак с оторванными полами. На многих женские юбки. Они улыбаются в свои длинные бороды, блестящие и шелковистые. Их излюбленные головные уборы сделаны, должно быть, из старых фетровых шляп: обрезая поля, они устраивают себе из них колпаки.
Женщины тоже рослые, сильные. Старухи совсем высохшие, уродливые; обнаженная худоба и распущенные волосы делают их похожими на колдуний, поджаренных на огне преисподней. Среди молодых встречаются настоящие красавицы. Из-под слоя грязи проступает их медного цвета кожа; огромные черные глаза полны удивительной нежности. Они умеют принарядиться. Волосы у них заплетены в две косы, спадающие на плечи, перевитые обрывками красных лент. В разноцветных юбках и шалях, завязанных у пояса, повязанные платками, стянутыми на лбу, они величественны, как языческие королевы, впавшие вдруг в нищету.
Тут же копошатся дети, целая куча детей. Я обратил внимание на одного мальчишку в рубашонке и в огромном мужском жилете, достававшем ему до икр. Он бегал с красивым голубым бумажным змеем; другой, малыш, которому, самое большее, могло быть два года, расхаживал совсем голый с очень важным видом под шумный смех любопытных девчонок, собравшихся со всего квартала. Бедняжка был до того грязен, до того вымазан в чем-то зеленом и красном, что его можно было принять за бронзовую статуэтку флорентийского мастера, за одно из прелестных изваяний времен Возрождения.
Весь табор встречает полнейшим равнодушием шумное любопытство толпы. Мужчины и женщины спокойно спят под навесами. Выставив обнаженную черную грудь, похожую на потемневшую от употребления флягу из тыквы, мать кормит ребенка, совершенно бурого, словно отлитого из меди. Другие женщины, сидя на корточках, внимательно разглядывают странных парижан, которые с таким удовольствием суют свой нос в эту грязь. Я спросил одну из них, что она о нас думает. Она только слабо улыбнулась и ничего не ответила.
Красивая девушка лет двадцати прогуливается среди зевак и наблюдает дам в шляпках и шелковых платьях, которым она берется поворожить. Я видел, как она это делает. Она взяла руку одной молодой дамы и держала ее в своей с такой вкрадчивой лаской, что в конце концов рука эта стала ей послушна. Тогда она дала понять, что в руку надо положить монету. Десяти су было для нее мало, ей нужны были две такие монеты, она даже требовала пять франков. Спустя несколько мгновений, пообещав долгую жизнь, детей, большое счастье, она взяла обе монеты по десять су, перекрестила ими поля шляпки молодой женщины и, сказав «аминь», спрятала их в огромный карман, который, как я успел заметить, был полон серебряных денег.
Она, правда, дает еще талисман. Она раскусывает зубами какой-то крепкий комочек, напоминающий высушенную апельсинную корку; комочек этот она завязывает в уголок носового платка той, кому она только что гадала;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19


А-П

П-Я