https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

ни одной прогулки при утреннем солнышке, ни одной вылазки к друзьям, ни одной безрассудной минуты праздности! Воля моя подчинилась, привычка выработалась: я заперся от мира и выбросил ключ в окно… Ничего, ничего не осталось в моей норе, кроме меня и работы. И она погубит меня, и не останется ничего, ничего…Сандоз умолк. В сгущающейся темноте вновь воцарилось молчание. Немного погодя он снова заговорил с усилием:— Если бы еще это давало удовлетворение, если бы можно было извлечь хоть какую-нибудь радость из этой собачьей жизни! Эх, не знаю, что чувствует тот, кто, сидя за работой, курит папиросу и блаженно поглаживает бороду. Говорят, что есть люди, для которых творчество — приятное развлечение; они с легкостью берутся за работу, с легкостью бросают ее, не испытывая и тени волнения. Они восхищаются, любуются собой: напишут две строчки и размышляют о том, какие это редкостные, изысканные, неповторимые строчки… А я?.. Я рожаю с помощью щипцов, и дитя кажется мне уродом. Неужели есть люди, настолько свободные от сомнений, что они верят в самих себя? Меня поражают молодцы, которые с яростью порицают других и теряют всякое критическое чутье, всякий здравый смысл, когда речь заходит об их собственных ублюдках. Фу, что за отвратительная штука — книга! Любить ее может лишь тот, кто далек от грязной кухни, в которой она изготовляется… Я уж не говорю о куче оскорблений, которые выпадают на твою долю. Меня они не беспокоят, а скорее подхлестывают. Но я знаю и таких, кого нападки сшибают с ног, кто малодушно стремится снискать благосклонность читателей. Что делать! Есть женщины, для которых перестать нравиться равносильно смерти. Но я считаю, что оскорбления полезны, а отсутствие признания — школа мужества. Ничто так не поддерживает силу и гибкость, как улюлюканье дураков. Стоит сказать самому себе, что ты отдал свою жизнь творчеству, что ты не ждешь ни немедленного признания, ни даже серьезного отношения к себе, наконец, что ты работаешь без всякой надежды, просто потому, что творчество помимо твоей воли, подобно сердцу, бьется в груди, — и ты умрешь с утешительной иллюзией, что настанет день, когда ты будешь любим… Ах, если бы мои критики знали, как смешит меня их негодование! Но увы, помимо них, существую я сам, и вот я-то беспощаден к себе и прихожу в такое отчаяние, что не знаю ни минуты счастья. Господи! Какие горестные часы наступают для меня с того дня, как я задумываю новый роман! Первые главы как будто идут ладно, у меня еще есть время проявить свои способности. Но потом сомнения снова терзают меня, и, вечно неудовлетворенный работой, я заранее осуждаю начатую книгу, считая ее слабее тех, что написаны раньше, создаю себе муку из каждой страницы, фразы, слова, да так, что мои терзания, кажется, накладывают отпечаток даже на запятые! И вот книга закончена. Ох, какое это облегчение, когда она закончена! Но это не радость творца, который восхищается плодом своего труда, — это проклятие носильщика, сбросившего наземь груз, переломивший ему спинной хребет… И затем все начинается сызнова и будет начинаться вечно, пока я наконец не сдохну, ненавидя себя самого, в отчаянии, что у меня недоставало таланта, в бешенстве оттого, что я не оставил после себя более возвышенного, более совершенного произведения, еще одной книги, и еще одной — целой горы книг! И на смертном одре меня будет мучить страшное сомнение во всем том, что я сделал, я буду спрашивать себя, то ли я делал, что надо, не должен ли был пойти влево, когда шел направо, и моим последним словом, последним предсмертным хрипом будет желание все переделать…Он разволновался, голос ему изменил, ему пришлось перевести дыхание, и он крикнул со страстью, в которой слышался свесь его неистребимый лиризм:— Жизнь! Вторую жизнь! Кто мне ее даст для того, чтобы работа вновь похитила ее у меня и чтобы я вновь умер за работой!Спустилась ночь; неподвижный силуэт матери растворился во тьме, казалось, что сумерки дышат прерывистым дыханием ребенка и с улицы надвигается далекая, все заполняющая скорбь. В мастерской, погрузившейся в зловещий мрак, только огромное полотно хранило бледный отсвет, последний остаток уходящего дня. Обнаженная фигура на картине, словно тающее видение, уже потеряла четкость очертаний; исчезли ноги, одна рука потонула во мраке, и только округлость живота четко выделялась своей сверкающей лунным светом плотью.После долгого молчания Сандоз спросил:— Хочешь, я пойду с тобой, когда ты понесешь картину?Клод не отвечал, и Сандозу показалось, что он плачет.Испытывал ли он ту бесконечную скорбь, то отчаяние, которое только что потрясало его самого? Он подождал, повторил вопрос, и художник, подавив рыдание, наконец проговорил:— Спасибо, старина, но картина останется здесь, я не пошлю ее.— Как! Ты ведь решился…— Да, да, я решился… Но я сам не видел ее до сих пор и только сейчас разглядел, в свете умирающего дня… Неудача! Опять неудача! О, я почувствовал, будто кто-то ударил меня кулаком по глазам. У меня сжалось сердце.По лицу Клода, невидимого теперь в темноте, текли медленные теплые слезы. Он пытался сдержаться, но глубокое горе прорвалось помимо его воли.— Бедный друг мой! — прошептал потрясенный Сандоз. — Жестоко говорить это, но ты, может быть, прав, желая повременить, чтобы тщательнее отработать куски… Но я в отчаянии, мне будет казаться, что это мое глупое недовольство всем на свете вселило в тебя сомнение…Клод ответил просто:— Ты? Что за мысль! Я и не слушал тебя… Нет, я глядел на все то, что исчезало из этой проклятой картины. Свет угасал, и в какой-то момент, при брезжущем, сумеречном, очень нежном освещении, я вдруг ясно увидел: все никуда не годится! Хорош один фон, а обнаженная женщина режет глаз, как грубый диссонанс; даже пропорции не соблюдены, ноги безобразны… От этого просто можно сдохнуть! Я почувствовал, как вся кровь отливает у меня от сердца. Сумерки надвинулись плотнее, еще плотнее: все поплыло перед глазами, земля разверзлась, все кануло в небытие, в каком-то светопреставлении! И вскоре я уже не видел ничего, кроме ее живота, тающего, как луна на ущербе! И смотри, смотри! Вот сейчас от нее уже не осталось ничего, ни единого блика — она умерла, стала совсем черной!И в самом деле, теперь вся картина погрузилась во мрак. Художник вскочил, и в сгустившейся тьме раздались его проклятия:— Черт побери! Ничего!.. Я снова за нее возьмусь… Клод споткнулся о стул Кристины, и она остановила его:— Осторожней, я зажгу свет!Она зажгла лампу и, освещенная ею, стояла без кровинки в лице, устремив на картину взгляд, полный страха и ненависти. Как! Значит, она останется здесь? Весь ужас начнется сначала!— Я снова за нее возьмусь! — повторил Клод. — Она убьет меня, жену, ребенка, всех нас! Но клянусь преисподней, она станет шедевром!Кристина снова села. Клод и Сандоз подошли к Жаку, который опять раскрылся, судорожно шаря по одеялу маленькими руками. Он лежал неподвижно, по-прежнему тяжело дышал, его голова глубоко вдавилась в подушку, и казалось, что под ее тяжестью трещит кровать.Уходя, Сандоз высказал свои опасения. Мать растерялась, но отец уже вернулся к своему полотну, к своему незавершенному творению, иллюзорная страсть к которому заслонила от него печальную действительность — судьбу его больного ребенка, этой живой плоти от его плоти.Утром Клод еще не успел одеться, как вдруг услышал испуганный голос Кристины. Она внезапно проснулась от тяжелого сна, приковавшего ее к стулу у постели больного.— Клод… Клод, скорей, он умер!Клод, еще не совсем проснувшийся, бросился к ней, спотыкаясь, не понимая, повторяя с видом глубокого изумления:— Не может быть! Умер?На мгновение они замерли у его постели. Бедное дитя лежало, как и накануне, на спине, и его непомерно большая голова гения, ставшего кретином, не изменила положения, только дыхание не вырывалось уже из растянутого бескровного рта, а пустые глаза раскрылись. Отец прикоснулся к нему: он был холоден, как лед.— Правда, он умер!Они были так потрясены, что даже не сразу заплакали, не имея сил осознать то невероятное, что случилось.Но вот колени Кристины подогнулись, и она рухнула на пол возле постели; она громко плакала, рыдания сотрясали ее тело, она ломала руки, прижавшись лбом к краю матраса. В этот первый ужасный момент ее отчаяние было еще горше от жестоких угрызений совести, от сознания, что она недостаточно любила бедного ребенка. В лихорадочном видении перед ней проносились дни за днями, и каждый из них приносил ей сожаление за сказанные недобрые слова, за то, что она не ласкала ребенка и порою бывала груба с ним. Теперь все было кончено: она никогда не сможет вознаградить его за то, что обокрала его в своем сердце. Она считала его таким непослушным, но теперь он послушался… Сколько раз она твердила, когда он играл: «Не шуми, не мешай отцу работать!» И вот теперь он утих, и на этот раз надолго. При этой мысли она захлебнулась от рыданий, глухие стоны вырывались у нее из груди.Клод, охваченный нервной потребностью, двигаться, принялся ходить взад и вперед. Лицо его исказилось, он плакал редкими, крупными слезами, все время стирая их ладонью. Шагая мимо маленького трупа, он не мог отвести от него взгляда. Неподвижные, широко открытые глаза сына как будто держали его в своей власти. Сначала он сопротивлялся, но мало-помалу смутная идея становилась отчетливой, превратилась в навязчивую. Наконец он уступил ей, побежал за небольшим холстом, начал делать набросок с мертвого ребенка. В первые минуты слезы мешали ему видеть, заволакивая туманом все окружающее. Он продолжал вытирать их, упрямо водя дрожащей кистью. Но вскоре работа осушила его ресницы, укрепила руку; и уже не было перед ним похолодевшего сына, была только модель, сюжет, необычность которого увлекла его. Очертания несоразмерно большой головы, восковой тон лица, зияющие пустые глазницы — все это будоражило его, сжигало пламенем. Удовлетворенный, он откидывался назад, улыбаясь своему произведению.Когда Кристина поднялась, она застала его за этой работой. Разразившись новым потоком слез, она только сказала:— Теперь можешь его писать! Он больше не шевельнется!В течение пяти часов Клод работал. Когда же, через день, после похорон, Сандоз привел художника с кладбища домой и увидел его небольшое полотно, он задрожал от жалости и восхищения. Это была одна из удачных картин прежнего Клода — шедевр чистоты и мощи, — но в ней чувствовалась безмерная печаль, конец всему, словно вся жизнь угасла со смертью этого ребенка.Однако рассыпавшийся в похвалах Сандоз был потрясен, когда Клод сказал:— Тебе нравится? Правда? Ну, я, пожалуй, так и сделаю. Раз моя большая картина не готова, я пошлю в Салон эту! X Клод отнес свою картину «Мертвый ребенок» во Дворец Промышленности, а утром, бродя подле парка Монсо, он встретился с Фажеролем.— Как?! Ты ли это, дружище? — сердечно воскликнул Фажероль. — Что у тебя слышно? Что поделываешь? Тебя совсем не видно в последнее время.Когда же художник, переполненный мыслями о своей картине, рассказал, что послал ее в Салон, Фажероль заметил:— Ах, ты уже послал! Ну, так я помогу тебе протащить ее! Ты ведь знаешь: я кандидат в члены жюри в этом году.И в самом деле, постоянный ропот и недовольство среди (художников из-за многих начатых и не доведенных до конца реформ побудили администрацию предоставить авторам картин, посланных на выставку, право самим избирать членов жюри; это решение взбудоражило мирок художников и скульпторов. Их охватила настоящая предвыборная лихорадка: в ход пошли интриги, честолюбие, кружковщина — вся позорная и грязная кухня, которая бесчестит политику.— Едем со мной, — продолжал Фажероль. — Я хочу, чтобы ты повидал мое жилище, мой особняк, ведь ты так ко мне и не наведался, хоть и обещал не раз… Это совсем недалеко отсюда, на проспекте Вилье.Клод, которого он игриво взял под руку, был вынужден за ним последовать. Он поддался соблазну: мысль, что бывший товарищ может заставить принять его картину в Салон, и смущала и искушала его. У особнячка на проспекте Вилье Клод остановился, чтобы разглядеть кокетливую и вычурную резьбу на его фасаде; это было точное воспроизведение домика в стиле эпохи Возрождения: окна с импостами, лестничные башенки и узорчатая, крытая свинцом крыша, настоящая бонбоньерка кокотки; и Клод замер в изумлении, когда, обернувшись, увидел по ту сторону мостовой королевский особняк Ирмы Беко, где провел ночь, вспоминавшуюся ему, как сновидение. Просторный, солидный, почти суровый, ее дом казался величественным дворцом по сравнению со своим соседом, превращенным в вычурную безделушку.— Как тебе нравится Ирма? — спросил Фажероль с оттенком уважения в голосе. — Не дом, а настоящий храм! Ну, а я, черт побери, я ведь продаю только картины… Да входи же!..Внутреннее убранство особняка отличалось великолепием и причудливой роскошью: повсюду от самой прихожей — старые ковры, старое оружие, куча старинной мебели, диковинки из Китая и Японии; налево столовая с лакированными панелями и растянувшимся по потолку красным драконом, на резной деревянной лестнице развевались флаги, и султанами поднимались кверху тропические растения. Но настоящим чудом была мастерская на втором этаже, довольно узкая комната без единой картины, вся в восточных драпировках; в одном конце комнаты расположился огромный камин, который поддерживали химеры, а в другом — широкий диван под балдахином — целое сложное сооружение: гора подушек, ковров и шкур, лежавших почти на уровне паркетного пола, и над ними пышный шатер из драпировок, поднятый на пики.Клод разглядывал всю эту роскошь, и с его губ готов был сорваться вопрос, заплачено ли за это, — но он все-таки его не задал. Ходили слухи, что Фажероль, награжденный в прошлом году орденом, запрашивал теперь по десять тысяч франков за портрет. Ноде, создавший ему имя, методически его эксплуатировал, не выпуская из рук ни одной его картины меньше чем за двадцать, тридцать, сорок тысяч франков. Говорили, что заказы сыпались бы на него градом, если бы художник не выказывал к ним притворного пренебрежения, делая вид, что он пресытился тем, что покупатели оспаривали друг у друга его самые незначительные эскизы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56


А-П

П-Я