https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/nakladnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Михаил переводит.
«Я получил „Дон Карлоса“, – пишет ему Федор, – и спешу отвечать как можно скорее (времени нет). Перевод весьма хорош, местами удивительно хорош, строчками плох; но это оттого, что ты переводил наскоро. Но, может быть, всего-то пять, шесть строчек дурных. Я взял смелость кое-что поправить, также кой-где сделать стих позвучнее… Я отнесу его этим дуракам в „Репертуар“. Пусть рты разинут… За мелочь не продам, будь покоен».
Он загорается новым проектом: издать полное собрание сочинений Шиллера тремя выпусками: «Насчет издателей посмотрим. Но штука в том, что гораздо лучше самим».
На листочке бумаги он торопливо прикидывает расходы: столько-то на бумагу, столько-то на обложку, на печатание, на брошюрование… Как будто все учтено. И тем не менее затея проваливается. В чем причина? Да в его службе чиновника, черт возьми!
30 сентября 1844 года он пишет брату Михаилу:
«Ну, брат… я в адских обстоятельствах; вот я тебе объясню: Подал я в отставку, оттого что подал, то есть, клянусь тебе, не мог служить более. Жизни не рад, как отнимают лучшее время даром… А наконец, главное: меня хотели командировать – ну, скажи, пожалуйста, что бы я стал делать без Петербурга».
Однако он по уши в долгах и понятия не имеет о том, как заработать на жизнь.
«…(я написал домой, что долгов у меня 1500 руб., зная их привычку присылать 1/3 чего просишь). Если свиньи-москвичи промедлят, я пропал».
Он не ошибся. Через пару месяцев он напишет: «Я получил от москвичей 500 руб. сереб<ром>». Этих денег не хватило на уплату долгов и на расходы. Он на мели. Он мечется, хватается то за одно, то за другое, путается в сумбурных проектах переводов, переделок.
«Писать драмы – ну, брат. На это нужны годы трудов и спокойствия, по крайней мере для меня».
Он согласился отказаться от своей доли наследства за немедленную выплату 500 руб. серебром. Он согласился бы за несколько грошей продать душу дьяволу. Снова он переходит на хлеб, молоко, чай, переселяется в неотапливаемую комнату, живет один.
Однажды он случайно встречает на улице бывшего товарища по Училищу Григоровича. Друзья радостно обнимаются. Достоевский рассказывает, что вышел в отставку, что его планы неопределенны, а надежды смутны. Зато Григорович хвастается своими успехами: он пишет, печатается, получает гонорары. Этот красивый, элегантный молодой человек с изящными манерами и легко льющейся речью ослепляет Достоевского. А Григорович покорен одержимостью своего товарища. Один остроумен, легкомыслен, говорлив. Другой молчалив, беспокоен, страстен. При этом они понимают друг друга с полуслова и прекрасно ладят. Григорович зазывает Достоевского к себе и читает ему рукопись очерка «Петербургские шарманщики», который он только что закончил. Восторги. Поздравления. Клятвы. Проекты. Отныне друзья неразлучны, снимают квартиру и поселяются вместе. Денег хватает только на первую половину месяца.
Достоевский дни и ночи просиживает за письменным столом, но ни слова не говорит о том, что пишет. Григорович наблюдает, как растет на столе кипа листов бумаги, исписанных мелкими, бисерными, точно нарисованными, буквами. Впоследствии он найдет сходство между почерком Достоевского и почерком Александра Дюма.
Время от времени Достоевский, устав писать, откладывает перо, пьет чай и берется за книгу: какой-нибудь роман Жорж Санд или «Записки Демона» Фредерика Сулье… Иногда Григоровичу удается уговорить его прогуляться. Он соглашается. Но свежий воздух, свет и шум улиц кажутся ему непереносимыми. У него кружится голова, он бледнеет, опирается на руку друга, и тот в фиакре отвозит его домой.
Как-то утром, выйдя на прогулку, они встречают похоронную процессию. Священники несут кресты и хоругви. За ними идут певчие. Дальше медленно двигаются запряженные лошадьми похоронные дроги. Гроб открыт, и видно серое, точно резиновое, лицо покойного. Погребальный бумажный венчик со словами молитвы закрывает лоб. В застывших руках он держит маленькую иконку. Достоевского охватывает дрожь, он резко отворачивается, хочет повернуть назад, но через несколько шагов с ним делается сильнейший припадок, и он падает, потеряв сознание. Сбегаются прохожие. С их помощью Григорович переносит больного в ближайшую лавку. С трудом удается привести его в чувство.
В дни, последовавшие за припадком, Достоевский мрачен, угнетен. Он с трудом говорит, ничего не ест, не прикасается к перу.
Наконец он снова берется за рукопись. Над чем он работает? Один только брат Михаил посвящен в тайну. Федор Михайлович пишет в Ревель: «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объеме „Eug?nie Grandet“[18]. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю».
24 марта 1845 года он пишет: «Моим романом я серьезно доволен. Это вещь строгая и стройная. Есть, впрочем, ужасные недостатки».
Он не торопится публиковать роман, тщательно его отделывая.
«…в феврале начал опять снова обчищать, обглаживать, вставлять и выпускать. Около половины марта я был готов и доволен… я дал клятву, что коль и до зарезу будет доходить, крепиться и не писать на заказ. Заказ задавит, загубит все. Я хочу, чтобы каждое произведение мое было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, на Гоголя. Написали немного, а оба ждут монументов».
И упрекает брата, не одобрявшего его исступленную страсть к поправкам: «Участь первых произведений всегда такова, их переправляешь до бесконечности… Пушкин делал такие переправки даже с мелкими стихотворениями. Гоголь лощит свои чудные создания по два года».
Закончив книгу, он хлопочет о ее публикации. Но: «Отдавать вещь в журнал значит идти под ярем… Диктаторов не один: их штук двадцать. Напечатать самому значит пробиться вперед грудью».
Он прислушивается к мнению нескольких сведущих друзей, отсоветовавших ему издавать книгу самому: «Как вы будете публиковать о нем?.. книгопродавец… не станет себя компрометировать объявлениями о неизвестном писателе».
Достоевский смиряется и готов предложить свое детище «Отечественным запискам». И заранее настраивается на неудачу: рукопись отвергнут, критики обругают, его не поймут. Как смогут его понять, если он не уверен, что сам себя понимает.
«А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву. Что же делать? Я уж думал обо всем. Я не переживу смерти моей id?e fixe»[19].
Эта «навязчивая идея», о которой он ни разу не упомянул в своих письмах и которая называется «Бедные люди», и станет его первым романом.
Как согласовать литературные пристрастия Достоевского, его доходившую до одержимости любовь к лиризму, его восторги перед «прекрасным и высоким», перед звучным и патетическим с простотою истории, рассказанной в «Бедных людях»?
С одной стороны, Шиллер («мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера»), Виктор Гюго («никто не сравнится с ним»), Корнель («так только говорят оскорбленные ангелы»), Расин («Расин и обокрал Гомера, но как обокрал!»), Жорж Санд («когда я прочел в первый раз ее… Я помню был потом в лихорадке всю ночь»), Вальтер Скотт («каким образом… мог в несколько недель писать такие, вполне оконченные создания, как „Маннеринг“»), Шекспир, Пушкин, Ламартин, Байрон с целым набором благородных любовей, грандиозных преступлений, элегических стенаний, с другой – нищий переписчик Девушкин, одетый в потертый мундир, ютящийся в убогой каморке, чье существование согревает только нежная привязанность к девушке, живущей в одном с ним доме.
С одной стороны, гром оркестра, передающего бурю страстей, с другой – одинокая мелодия флейты, негромко поющей о единственной привязанности.
Какие тайны алхимии переплавили романтические и классические «накопления» в однотонную и нежную ткань «Бедных людей»? Какая чудодействейная операция «сократила» благородных разбойников и луноликих принцесс до крохотных размеров безвестной горожанки? Какая волшебная машинерия превратила театральное великолепие венецианских дворцов в угрюмые петербургские трущобы с их грязными чердаками и мрачными притонами?
Конечно, Достоевский восхищался Бальзаком и Гоголем – создателями новой реалистической литературы. Но включал ли он их персонажи в состав армии «возвышенных героев»? По-видимому, нет. Разве не испытывал он потребности возвеличить любовь Евгении Гранде, когда взялся переводить ее историю? Разве не завершил он свою адаптацию Бальзака торжественным гимном в честь дочери города Сомюра, уподобив ее божественной статуе, вышедшей из рук «вдохновенного художника Древней Греции»? Характеры, выведенные Бальзаком, он, со своей художественной точки зрения, находил тусклыми. И сам создал характеры еще более тусклые! Изменилась ли за несколько месяцев художественная концепция Достоевского? Или же совершился переворот как в его литературном творчестве, так и в его чувствах?
Представим себе подростка, воспитанного в Инженерном замке. Он упивается поэзией и романами: он воображает себя «то Периклом, то Марием, то христианином времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа „Монастырь“ Вальтера Скотта. Он объявляет себя другом поэта Шидловского („Ведь я волкан! Огонь – моя стихия!“)».
Он проливает слезы над элегиями брата. Он неискушен в жизни. За стенами Училища, как раньше за стенами Мариинской больницы, он живет в мире очаровательных и светлых грез, не подозревая, что когда-нибудь очнется от них. И вот двери распахиваются.
Перед ним Петербург – его шумные улицы, новые дворцы, административные здания, набитые писцами, а по соседству с элегантными кварталами – дома-казармы, где ютятся отверженные: мелкие чиновники, процентщики, мастеровые, проститутки и студенты. Грязные кабаки, где стоит смрад от табака, горелых тряпок, помоев. Тупики, освещенные единственным фонарем, криво торчащем на столбе. Редкие лавки, куда горластые мегеры, стоя на пороге и держа в руках стакан чая, зазывают клиентов.
Стены этого построенного на болоте города сочатся липкой влагой. Молочно-белый туман придавливает крыши. Рыхлый снег скрипит и скользит под ногами. Прохожие торопятся. Они хмуры, обременены заботами. Их мысли вертятся вокруг контор, продвижения по службе, обогащения. Достоевский бродит среди них подобно сомнамбуле, погруженный в романтические мечтания. Но мало-помалу он освобождается от них. Глаза его раскрываются. В «Петербургских сновидениях» он рассказывает, как на берегу Невы на него сошло озарение, – он прозрел.
Стоял двадцатиградусный мороз. На город спустилась ночь. Из ноздрей лошадей, запряженных в фиакры, валил пар. Реку сковал толстый слой льда, сверкавшего на солнце, точно сахар. Направо здание Адмиралтейства, его игла вознеслась в холодное, окрасившееся в бледно-розовые и желтоватые тона небо. С колонн зданий Сената и Синода свисали сосульки.
«Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне… Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то темным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование».
Кого же увидел он в мире, в котором оказался, пробудившись от своих сновидений?
«Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы[20], а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники».
Да, все эти чиновники, уткнувшие замерзшие носы в воротники, эти девушки, прячущие руки в потертых муфтах, быть может, испытывали чувства ни в чем не уступающие чувствам благородных рыцарей и прекрасных принцев. Канцелярские крысы, больные девчонки, старики-маньяки, запойные пьяницы – все они хранили в душе свои тайны: свою страсть, свою преданность и, быть может, свое преступление.
«Честь и слава молодому поэту, Муза которого любит людей на чердаках и в подвалах и говорит о них обитателям раззолоченных палат: „Ведь это тоже люди, ваши братья!“» – напишет критик Белинский.
«Все люди – братья!» – вдруг осеняет Достоевского в приливе блаженного восторга. Рушатся декорации роскошного Востока, проваливаются в люки герои мировой истории. Вместо них приближаются к нему, толпятся вокруг него, обступают его со всех сторон совсем иные существа, существа униженные, оскорбленные, обездоленные – бедные люди.
«И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое, нравственное и преданное начальству, а вместе с тем какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
Достоевский нашел свой собственный путь.

Глава VII
«Бедные люди»

«Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе».
Достоевский сидит на диване, перед ним на небольшом письменном столе лежит объемистая мелко исписанная тетрадь – рукопись «Бедных людей».
Григорович снедаем любопытством. Он всегда восхищался Достоевским и всегда огорчался, что его товарищ – знаток литературы, умный, чувствительный – до сих пор не написал ничего, кроме нескольких драматических опытов, не имеющих будущего. «…мне часто приходило в голову, – вспоминает Григорович, – как могло случиться, что я успел уже написать кое-что, это кое-что было напечатано, я считал уже себя некоторым образом литератором, тогда как Достоевский ничего еще не сделал по этой части».
И далее Григорович рассказывает, чем стало для него чтение Достоевским «Бедных людей». Он, несомненно, ждал, что и новое произведение будет подражанием вроде «Марии Стюарт» и «Бориса Годунова», но с первых же прочитанных Достоевским фраз понял, что заблуждается.
«…вдруг такие будни, – напишет Достоевский в „Униженных и оскорбленных“, – и все такое известное – вот точь-в-точь как то самое, что обыкновенно кругом совершается. И добро бы большой или интересный был герой, или из исторического что-нибудь, вроде Рославлева или Юрия Милославского[21];
1 2 3 4 5 6 7 8 9


А-П

П-Я