https://wodolei.ru/brands/1marka/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Не успела Нина Павловна в следующем перерыве пожать руку защитнику за его речь, как уже слышится возмущенная реплика:
– Адвокат-то распинается! Из бандита ангела пресветлого сделал, страстотерпца несчастного. Колокольчик нежный! Тьфу!
– Тыщи! – коротко отвечает на это чей-то другой голос, пренебрежительный.
Нина Павловна вспыхивает:
– Какие тыщи?
– Какие?.. Обыкновенные. Отвалила небось ему без счета, вот и старается.
Хмурый человек холодными глазами смотрит на нее.
– А как же тогда защищать можно? Родители в довольстве живут, с квартирами, с дачами, а сынок грабить идет. Сами от народа отшатнулись и своего сына паразитом сделали.
Нина Павловна не то со смущением, не то с возмущением резко повернулась и пошла, но и спиною своею чувствовала холодные, как ледышки, глаза хмурого человека.
А разговоры вспыхивают то здесь, то там, а когда суд удалился в совещательную комнату, они, в ожидании приговора, разгораются в целые дискуссии.
– Ну что им нужно было? – слышится в углу беспокойный, взволнованный голос. – Ничего не понимаю!
– А что тут непонятного? – отвечает с соседнего диванчика другой. – Сказано – пережитки капитализма.
– «Пережитки, пережитки»! – еще больше волнуется первый. – Вот и будем твердить, потому что сказано! А почему живут эти пережитки? И сколько они будут жить? Почему носителями этих пережитков оказываются самые молодые, у которых и родители выросли в наше, советское время? Они учились в наших школах, читали нашу литературу, слушали радио, они были членами нашего общества, почему же все это прошло мимо них? 0б этом думать нужно!
– Гуманности много! – ответил третий голос, на этот раз недовольный и злой.
– Как это – гуманности много?
– Очень просто. Ну вот посадят их, всю эту шушеру, что сейчас из-за загородки, как телята, выглядывают. А вы думаете, они долго отсидят? Там зачеты, перезачеты, амнистии-разамнистии. Раз-два – и готово, здрасте-пожалуйста, принимайте гостей – выпустили!
– Ну, значит, так надо, если выпустила. Там на это начальство есть.
– Вот они так и смотрят. Освобожусь! И наглеют от года в год, потому что видят сочувствие к себе. А какое может быть сочувствие к этой плесени нашей жизни? Это же трутни! И на кого они руку поднимают? Я, к примеру… Я свой путь проложил собственноручно, и жизнь моя, скажу вам, не легкая была – и сейчас у меня мозоли на руках. А они ко мне в карман норовят. Да если я поймаю в своем кармане чужую руку, я пальцы выломаю и глаза повыколю. Отвечать только за таких стервецов не хочется. И никакой к ним ни жалости, ни сочувствия не должно быть. Была бы моя власть – повесить бы одного, другого на виду у всех или отрубить по одной руке, как, говорят, в иных странах делали, так они вдругорядь не полезли бы!
– Оттого-то, видать, тебе и власти не дают! – врезался в разговор женский голос, задиристый. – Рубака какой нашелся! А может, он ошибся, парнишка-то? Может, из него потом человек сделается, если его к народу повернуть?
– Повернешь их. Жди!
– А чего не повернешь? Медведей и тех учат. Мышка дрессированная по проволоке бегает. А человек чем хуже? Нет, милок! Грудных детей нужно держать в строгих руках, это верно, но с любовью, без зла, как хорошая мать,
– Да с разной там моралью да уговорами! – не сдавался «рубака». – А с ними нужно: раз – и готово! Запичужить их куда-нибудь, куда ворон костей не заносил. В Сибирь! Богатств там – пруд пруди, только работай, помогай родине. Вот и пусть едут, осваивают!
– А что? Это товарищ правильно говорит, – вмешался еще один голос. – Наш цвет, наши лучшие девчата и ребята хотя бы на целину едут? У меня, к примеру, дочка поехала. Почему они там живут в палатках и мирятся с разными невзгодами, а эта гниль прохлаждается тут в Москве, потому что хочет жить и веселиться? Я считаю неправильным это, и весь юридический кодекс нашего закона по-другому повернуть нужно.
– О-ох, господи! – раздается не то старческий вздох, не то зевота. – И ничего-то мы не повернем, и ничего-то мы не сделаем. Говорим-говорим, а ни к чему наши разговоры не приведут: жизнь как она идет, так и идет.
– Это почему же мы не повернем и не сделаем? – снова врезался в разговор тот голос – женский, задиристый. – Все мы можем повернуть и все сделать, если, конечно, не будем сложа руки сидеть и на разные там пережитки все сваливать. Нам не сваливать на них нужно, а приглядываться: чем они у нас держатся? В каких таких щелях хоронятся? И вытаскивать все на солнышко, как шубы весной, чтобы моль не ела. Да и к своим пожиткам присмотреться не мешало бы.
Так тысячу проблем успели обсудить люди, пока в совещательной комнате решалась судьба подсудимых. Писатель Шанский переходит от одной группы людей к другой, прислушивается к разговорам, спорам, стараясь не вмешиваться в них, а схватывать их в естественном течении. Только изредка, когда разговор грозит иссякнуть, он подает какую-нибудь острую, иногда умышленно спорную реплику, на которую не может не ответить та или другая сторона. Эти разговоры для него тоже очень важны – они как-то и в чем-то, может быть, сумеют помочь в решении навалившихся на него вопросов. Кто из спорящих прав, кто – не прав, в этом нужно еще разобраться, но и то и другое одинаково интересно и важно, потому что это думы народа.
Нина Павловна видит все это и слышит, но точно сквозь туман. Все помыслы ее устремлены туда, в совещательную комнату: там, может быть, тоже идут споры, потому что уж долго что-то перерыв затянулся и секретарь суда давно уже поглядывает на ведущую в эту комнату, никому сейчас не доступную дверь.
Наконец: «Суд идет!»
Все встали, и началось чтение приговора. С замиранием сердца слушала Нина Павловна громкий, четкий голос судьи, изложение сущности дела, всех доказательств и обоснований, что, казалось, и не нужно было читать, – все ясно, все доказано, и никаких больше надежд.
– …Смирнова… освободить из-под стражи!..
Ничего больше не запомнила Нива Павловна – кого на сколько осудили, не заметила она и одобрения, которым отозвался зал на приговор, – ждала она только одну-единственную фамилию и услышала: «Три года заключения в детской трудовой колонии».
Все узлы, в которые все это время были связаны нервы Нины Павловны, вдруг лопнули, все завертелось, куда-то полетело, и Нина Павловна сама не почувствовала, как у нее вырвался крик, и сама не узнала своего голоса. Но по тому, как обернулись все к ней, она поняла, что это крикнула она. А главное – отчаянное лицо Антона, перекошенное в болезненной гримасе. Нина Павловна испугалась и крепко зажала рот обеими руками.
И вот последний миг – опять коридор, опять конвоиры, и опять сквозь строй человеческих глаз проходят уже не подсудимые, а осужденные, опять по одному, с заложенными за спину руками.
Нина Павловна заняла теперь место в самом первом ряду, у выходной двери. Она не могла себе простить своего крика, и перед нею неотступно стояло перекошенное лицо Антона. И теперь она собрала все силы и, когда Антон шел, улыбнулась ему и помахала рукой. Плохо, однако, удалась ей эта улыбка или Антон не поверил ей, но, проходя мимо нее, он крикнул:
– Мама, не плачь!
Дверь хлопнула, все кончено!
Больше сдерживать себя было незачем.


Часть вторая

1

Все кончено! Пока Антон был в милиции, в камере предварительного заключения, теплилась втайне какая-то надежда, самообман, порождаемый звучанием слова, – предварительное, значит, все-таки не совсем настоящее заключение, и, может быть, настоящего-то еще и не будет. По крайней мере, такая мысль мелькнула у него, когда он, стоя у окна камеры, заметил нацарапанную на подоконнике какую-то надпись. Надпись была затерта, но затерта небрежно, и Антон сумел разобрать: «Здесь сидел Юра Кравчук и ждал…» Дальше шло изображение тюремной решетки.
Антону тоже захотелось оставить след о себе в этом грустном месте, и он по старой «вольной» привычке стая шарить по карманам. Но в карманах ничего не оказалось; ни карандаша, ни ножа, ни гвоздя, ничего, – все было изъято. Обозленный, он отломал крючок от ботинка и начал было царапать свою мемориальную надпись. Но тут-то снова пришла обманчивая мыслишка: а может быть, еще тюремной решетки и не будет! – слишком легко и мирно плавали в воздухе белые пушинки июньского тополевого семени.
Но при первом же допросе, едва лишь Антон попробовал что-то «забыть» и от чего-то отказаться, он увидел, что все уже известно и доказано и отпираться нет никакого смысла. Обидней всего было то, что, когда он говорил подлинную правду, ему не верили, а когда сгоряча дал честное слово, даже усмехнулись.
– Честь ты свою потерял, и нечего о ней разговаривать. Ты факты выкладывай!
И капитан Панченко, который участвовал в этом допросе, повел тогда своею черной бровью.
– Вот, сынок, какие пироги-то получаются!
И так изо дня в день. Антона водили на допросы, на очные ставки и, посадив против него Вадика или Генку Лызлова, спрашивали: «Знаете ли вы сидящего против вас гражданина?» Антон покорно называл имя и фамилию сидящего против него гражданина и отвечал на все вопросы. Потом его возили на место происшествия, и он показывал прудик, поросший черемухой, кустарник, теперь уже покрывшийся сочною, пышной листвой, и дорожку в Абрамцево и рассказывал, как было дело. И потому надежда на то, что тюремная решетка может его миновать, была, конечно, самообольщением. Вот его привели в парикмахерскую, и парикмахер, пощелкивая машинкой, с сожалением посмотрел на шевелюру Антона.
– Эх, прическа у парня богатая. Жалко резать!
Но прошла минута, и прическа эта лежала на полу, во прахе, попираемая ногами сердобольного парикмахера.
Потом – фотографирование, в профиль, анфас, разные измерения, а затем угрюмая шутка привычного к своей невеселой профессии человека:
– Ну, теперь давай на рояле поиграем!
Это – снятие отпечатков пальцев.
Все это было унизительно, стыдно и страшно. И все говорило, что он – арестант. А в довершение ко всему – тюрьма.
Везли его туда ночью, в наглухо закрытой машине – «черном вороне», «воронк е », как прозвали ее пассажиры, для которых она предназначена, и Антон только по приглушенным звукам, доносившимся извне, да по редким остановкам у светофоров чувствовал, что вокруг него Москва, люди, жизнь, хотя и ночная, но все-таки жизнь. А когда машина совсем остановилась, он, выйдя из нее, увидел совершенно пустынный двор, высокие стены, окна с решетками и понял: все, все кончено – он в тюрьме!
С таким ощущением конченности Антон провел всю эту страшную ночь. Страшного в ней, по существу, ничего не было: его вымыли и, как положено, конечно, обыскали, – «колющее, режущее есть? химия?» – и работники тюрьмы просто выполняли свои обязанности, когда, не доверяя словам, пробовали на сгиб каждую складку и шов одежды. Но для Антона все это было так же унизительно, стыдно и страшно, как и раньше, когда его стригли, фотографировали и заставляли «играть на рояле». Только теперь все это тонуло в общем ощущении безнадежности, которое его охватило. Он исчез как человек, он затерялся, он растворился в этом потоке процедур и формальностей, а когда они были окончены, он сидел на лавке согнувшись и ждал, куда его отправят дальше. Вернее, сам он ничего не ожидал – все было безразлично, но ему просто еще не подыскали места, и он должен был сидеть здесь на лавке и ждать. Потом дежурному кто-то позвонил, и он, указывая глазами на Антона, сказал караульному:
– В детское.
Антону велели заложить руки назад и повели по гулким коридорам, через двор, опять по коридорам, по каменным, истертым подошвами ног лестницам, через множество железных или решетчатых дверей, и каждая дверь была на замке, и каждая захлопывалась тут же за спиною Антона с холодным, металлическим звуком. Железо!.. Камень и железо! Даже лестничные проемы были затянуты железными сетками.
Наконец конвоир подвел его к другому военному, как Антон впоследствии узнал, «корпусному», старшему по корпусу, и передал ему Антона с рук на руки. Тот пошел с ним дальше, по длинному пустому коридору, вдоль которого были расположены, как казалось Антону, бесконечные двери. Потом «корпусной» достал из кармана ключ и открыл одну из этих дверей. «19» было написано на этой двери.
Камера! Антон вошел и остановился.
– Стелись вот здесь! – сказал «корпусной», указывая на свободное место.
Потом дверь, хлопнув, закрылась. Антон оглянулся и в открывшейся «глазке» встретился со взглядом своего провожатого.
Все!
Антон оглядел камеру. Когда он раньше думал о тюрьме, ему рисовались низкие мрачные своды, темнота, капли воды, падающие с потолка, голый камень и плесень, покрывающая стены, как в кинокартине «Пармская обитель». А перед ним была комната, окрашенная светло-зеленой масляной краской, с белым потолком и широким окном, забранным двойной решеткой. Посреди комнаты стоял стол с двумя скамейками, а по бокам – настилы на толстых железных стойках, с переплетом из широкого полосового железа – нары. На нарах спали люди – каждый на отдельном матрасе, каждый под своим одеялом.
Антон еще постоял, обвел все глазами, не решаясь двинуться с места, когда раздался вдруг глухой, сипловатый голос:
– Ну, проходи, проходи! Чего стал-то?
Вслед за этим рядом с тем местом, которое было указано Антону, из-под одеяла поднялась тоже стриженая, толкачом, голова.
– Устраивайся, не бойся! Нас тут восемь рыл, девятым будешь. Комплект!
Антон разостлал выданную ему раньше постель и лег, закинув руки за голову и глядя в потолок. Мыслей не было. Сил не было. Слез не было. Было только ощущение бесконечной усталости и безразличия.
– А меня Яшка Клин зовут. Слыхал? – спросил сосед.
– Нет, – безучастно обронил Антон.
– Знай! – Яшка Клин многозначительно помолчал. – По фене б о таешь?.. Э, да ты совсем сосунок! Ну, говоришь, что ли? – пояснил он в ответ на удивленный взгляд Антона.
– Нет, – с тем же безразличием ответил тот.
– Кем живешь-то?
– Не знаю. Я первый раз.
– Хлопцем будешь жить. А за что подзалетел?
– Вор я! – как бы подводя итоги прошлому, решительно сказал Антон.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61


А-П

П-Я