https://wodolei.ru/catalog/mebel/rakoviny_s_tumboy/pryamougolnye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

- Так скажи мне, правильно ли это, ежели ограда-то выше колокольни? - Как это... какая ограда? [544] - А такая. Я помню, хоть и не все были такие герои, вроде нашего Табакова... Герой. Этот герой кверху дырой. Полдела было руками на собраньях махать, громить столешницы. Помню, поехал на Судострой, вон Петькин отец приписал. По договору бараки для рабочих рубить. Только в вагон сел, дремать погянуло, время ночное, позднее. Ночь такая светлая, люди все спят. Вдруг по вагону идет человек. Ястребом по всем сторонам, глаза - в молоко поглядит, молоко скиснет. И прямо ко мне привязался. "Откуда? Куда?" Документам не верит. Сперва стоя допрашивал, а потом и пошло у него: "Проводник! Никого из вагона не выпускать! Отойдите, товарищи, не загораживайте!" Люди-то запробуждались. "А вы, гражданочка, уберите свои дамские ноги!" Я сижу, гляжу, что из него дальше будет. А что будет - слепой курице все пшеница. "Так. Гражданин, дайте вашу сумку". Это мне-то. Я сумку подал, там смена белья да два яшних пирога, черные, как чугуны. Ячмень-то был с гусинцем (гусинец - гусиный горох, местное название вики - Прим. авт.) намолот, да и мука лежалая, подмоченная. Он пирог-то разломил. "Что это, - говорит, - такое?" Я говорю, что и так видно, что такое. "Хлеб?" - "Нет, - говорю, - не хлеб, а пирог". Он мне и тут не верит: "Ты, - говорит, - может, по вражьему наущенью пропаганду по государству развозишь, таких пирогов не бывает". - "Как, - говорю, - не бывает, бывает". А сам думаю: тебе бы не пирог, а наш хлеб показать. Не показать, а разок накормить всухомятку, вот бы пропаганда была в брюхе-то. Кожаные-то штаны по часу на голенищах висели. Ты бы, думаю, тех ловил, которые карманной выгрузкой занимаются, а простых-то людей пошто за гребень? Молчу. Чего станешь говорить? Поглядел, поглядел, отступился. Дальше пошел, в другом вагоне пропаганду искать. После этого ни одна душа в вагоне со мной не разговаривала, до самой Исакогорки. Как на зверя глядят, страму не оберешься. Вот, думаю, что наделал, вихлюй! Олеша очень живо в лицах изображал то себя с пирогами, то вагонного проверяльщика. - А я, друг мой Костенкин, еще скажу, что сроду так не делал, чтобы, осердясь на вошей, да шубу в печь. - Старик снова стал серьезным. - Бог с ними. Была вина, да вся прощена... Баня оказалась готовой, нужно было затоплять и париться.
[545]
17
Уходя, я предложил Олеше рассчитаться за работу, но старик то ли не расслышал, то ли притворился, что не слышит. Лишь после я сообразил, как не к месту было сразу после работы предлагать деньги старому плотнику. Но к предложению "замочить" баню, отметить конец ремонта Олеша отнесся не то чтобы с большим восторгом, но как-то помягче: - Чайку можно попить. Зайду. - Старуху бери с собой! - Спасибо, Костя! Эта-то уж не пойдет. - Ну так я жду часика через два. Я прикинул, что у меня есть, чтобы принять гостя, хотел сразу же собрать на стол, но вспомнил, что пообещал прийти к Евдокии, наладить радио. Минутка встретила меня с чисто формальным лаем: тявкнув для порядка, она шмыгнула в сени. В доме ярко горело электричество, ворота были открыты, но на пороге я чуть не свернул себе шею. Стлань в сенях напоминала черт знает что, только не пол: двух половиц не было совсем, какие-то плахи и дощечки торчали поперек и были веселые, как говорят плотники. А одна дырка закрывалась фанеркой от посылки. Лампочка ярко и с озорством освещала все эти свидетельства плотницкого искусства самой Евдокии. Я вошел в избу и слегка опешил: радио орало на полную мощь и очень чисто. Передавали что-то про африканскую независимость. За столом сидела Анфея и разговаривала с хозяйкой, шумел самовар, бутылка красного вина была освобождена на одну треть. Тарелка сушек стояла на столе, другая с рыжиками. Я поздоровался. - Чего неладно с радио-то? Вроде хорошо говорит. - Да теперь-то говорит, - Евдокия пошла к шкалу. - Утром-то не говорило. Ну-ко, за стол-то садись, садись! Анфея, стараясь перекричать репродуктор, плела что-то про телевизор, как его покупали и что по нему передают, а Евдокия, к моему удивлению, выставила бутылку "белой". - Ой, отстань, отстань, - затараторила она. - Садись [546] да выпей-ко, дак теплей будет-то. Садись, не побрезгуй. Ну-ко вот, распечатывать-то я не мастерица. Что было делать? Я сел за стол. Евдокия тотчас налила чайный стакан водки, а себе и Анфее по стопке красного. Что-то неуловимое, какая-то зацепка помешала мне спросить, по какому случаю Евдокия празднует. - Ну-ко, Неля, давай. Со свиданьицем. - Евдокия, подавая пример, взяла стопку. Неля покуражилась для виду, напевно сказала: - Да вот, Константин-то у нас отстает. И вот, не прислушиваясь к шевелению совести, я чокнулся с обеими и выпил полстакана. Но женщины заговорили, как по команде, обе сразу: "Ой, Платонович, ты зло-то не оставляй!" И я допил вторую половину... Водка была до того противна, что в желудке что-то камнем остановилось и нудно заныло. Я с трудом заглушил тошноту соленым рыжиком. А Евдокия уже наливала в стакан снова... Уже минут через десять я понемногу начал проникаться уверенностью, а главное - добротой к Евдокии, к Неле, к этому симпатичному самовару, к этой оклеенной газетами избе с кроватью и беленой печью, с этим котом и с увеличенным портретом сына Евдокии, погибшего на последней войне "в семнадцать годков". Моя доброта росла с каждой минутой, хотелось сделать что-то хорошее для Евдокии, ну, хотя бы испилить дрова либо перестлать пол в сенях, Анфею, то бишь Нелю, расспросить и утешить. В чем же утешить? Неля совсем не давала повода ее утешать. Она давно уже спорила о том, где лучше проводить отпуск, в деревне или в городе. - Ой, нет! Нет и нет, Костя, ты меня не агитируй. В деревне разве это жизнь, ежели и выйти некуда, и поговорить не с кем. - Приехала же вот... - Приехала; давно не бывала, вот и приехала. Нет и нет. - Все равно тянет на родину... - Ничего и не тянет. Выпей-ко лучше! Да не из этой, из той-то, из светлой-то... - Постой, а где Евдокия? Евдокии на стуле не было. Не было ее и на кухне, и только теперь сквозь хмельной туман я начал ориентироваться и соображать, что к чему... Часы показывали восемь [547] вечера. Олеша мог с минуты на минуту прийти ко мне домой, а я и сам оказался почему-то в гостях. В это время Анфея, не стыдясь, пристегивала отцепившийся чулок. - Ты садись, Константин, садись. Евдокия на конюшню ушла, она там и ночует в теплушке. - В теплушке? Анфея, не отвечая, встала у зеркала. Вся моя доброта разом исчезла. Я потоптался посреди избы и решительно произнес: - Ну, мне надо идти. Разрумянившаяся Анфея не повернулась от зеркала. Она устраивала свою прическу. - Пока! - я не совсем уверенно выскочил в сени. Дернул за скобу, но ворота были заперты... с улицы. Озлобившись, я сильно начал дергать за скобу. Палка, вставленная в наружную скобу, загремела, и ворота открылись. Вдовьи приспособления для запирания ворот не выдержали, я как чумной вылетел на улицу. "Ну, деятели!" К счастью, Олеша не приходил, он был не из тех, кто ходит в гости после первого приглашения.
18
Мне надо было уезжать, мы с Олешей топили на дорогу баню. Олеша привез на санках еловых дров, пучок березовой лучины, а я взял у него ведро и наносил полные шайки речной воды. - Истопишь? - Олеша прищурился. - Истоплю - оближешь пальчики. - Ну, давай, а я пойду обряжу корову. Сначала я начисто мокрым веником подмел в бане. Открыл трубу, положил полено и поджег лучину. Она занялась весело и бесшумно, дрова тоже были сухие и взялись дружно. Дров Олеша привез с избытком. В бане уже стоял горьковатый зной, каменка полыхала могучим жаром, закипела вода в железной ванне, поставленной на каменку. Угли золотились, краснели, потухая, и оконный косяк слезился вытопленной смолой. Сколько я ни помнил, косяк всегда, еще двадцать лет назад, слезился, когда жар в бане опускался до пола. [548] Угли медленно потухали. Я закрыл дверцу, сходил домой, взял транзистор и под полой принес его в баню. Утром я слышал программу передач. Где-то в это время должны передавать песни Шуберта из цикла "Прекрасная мельничиха". Я хотел устроить Олеше сюрприз на прощание. Поставил приемник в уголок под лавочку и замаскировал старым веником. Закрыл трубу. Угли, подернутые пепельной сединой, еще слабо мерцали, но угару уже не было. Можно мыться. Я пошел домой, достал из чемодана пахнущее свежестью белье, полотенце и двинулся к Олеше. Я думал о том, что, наверное, в старину вот так же, с такой же отрадой, возвышенной и покойной торжественностью ходили мои предки к пасхальной заутрене. Мне было и грустно и радостно. Синее небо, расширенное и впервые по-настоящему вешнее, было необъятно, снег отмякал на дороге. С крыш катилась настоящая весенняя капель. В березах и черемухах таилось предчувствие новизны, последний легкий зимний покой, последний сон. Леса вдруг словно подвинулись ближе к деревне, на конюшне сдержанно ржал конь. Олеша не спеша слазил на чердак за веником. Вероятно, нет ничего лучше в мире прохладного предбанника, где пахнет каленой сосной и горьковатым застенным зноем. Летним, зеленым, еще не распаренным, сухим, но таящим запахи июня березовым веником. Землей, оттаявшей под полом каменки. Какой-то родимой древностью. Тающим, снежным холодом... Своим же потом и собственной кожей... Так. Первым делом надо повесить шубу. Покурить. Разуться, слегка замерзнуть... Олеша еще ходил около бани, разглядывал свою работу. Но я уже сидел на полке в сухом, легком, ровном жару и вздрагивал от подкожного холода. - Добро, парень, добро протопил. - Олеша сел на порог и, не торопясь, снял валенок, поглядел на запяток. - Ишь, мать честная, вроде и подшивал-то недавно. Париться-то будешь? Этот вопрос был, пожалуй излишним. Я спрыгнул вниз и медным ковшиком сделал пробу. Валуны отозвались коротким и мощным шумом. - Ну, давай... Каменка зашумела, сухой, нестерпимый жар ласково опалил кожу. Я ошпарил веник, отчаянно взобрался на верхний полок и вмиг превратился в язычника: все в мире [549] перекувырнулось и все приобрело другое, более широкое значение. - Ну-ко, теперь посидим... Но Олеша, предложив посидеть, будто повинуясь какой-то силе, сам себе противореча, вновь поддал на каменку и без остановки полез наверх снова. Я сидел на полу без всяких мыслей. Вспомнил про транзистор, незаметно покрутил колесико, и в бане, в моей старой бане произошло какое-то новое чудо. Голос певца народился неизвестно откуда. В этих естественных, удивительно отрадных звуках не было ничего лишнего, непонятного, как в хлебе или воде: они так просто, без натуги, не чувствуя сопротивления, слились с окружающей, казалось бы, совсем неподходящей обстановкой. И Олеша вовсе не удивился, только перестал шуметь, затих и все клонил, клонил лысую голову, потом вдруг встрепенулся, хотел что-то сказать и не сказал. - Ах ты, едрена-корень... Я, торжествуя и радуясь, выволок из-под лавочки транзистор и подал ему. - На! Будешь теперь под музыку париться. - Ну, ежели, это... Не жалко, ежели... - Не жалко. Какое там жалко! - Хм. Вот ведь как. А я думаю, это во мне чего-то поет. Из нутра. - Из нутра и есть. - Ну и жизнь пошла! Занятная. Умирать неохота, - Олеша намылил мочалку. - Я тебе, Костя, прямо скажу, что особо в его не верю, в этого бога. Какой тут, к бесу, бог, не видал я его и врать не буду. Только иной раз и задумаешься. Вот живет человек, живет, а потом шасть - и умер. Как это, спрашиваю, понимать? Ведь ежели вникнуть, так вроде чего-то и нехорошо выходит: был человек, а вдруг тебя нету. Куда девался? Ну, ладно, это самое тело иструхнет в земле, земля родила, земля и обратно взяла. С телом дело ясное. Ну, а душа-то? Ум-то этот, ну, то есть который я-то сам и есть, это-то куда девается? Был у меня этот самый ум, душа, что ли, ну то есть я сам. Не тело, а вот я сам, ум-то. Был - и нет. Как так? - Никуда ты не денешься. Останешься. Ну, вот сделал ты мне баню... Умрешь, а я приеду в отпуск: приду париться. Так же вот думать буду, как ты сейчас, и тебя буду вспоминать. Выходит, что ты во мне будешь сидеть, хоть тебя и нет давно. [550] - Сумнительно что-то... - Ничего не сумнительно. - Я и сам поверил в то, что на ходу рассказал для Олеши. - Баня? А наши с тобой разговоры все? Ну, вот возьми твою Настю, она вон у тебя кружева плетет. А не будет ее, а красота эта и после нее останется. Это разве не душа? - Душа... - Ну, а вот мы сейчас песню с тобой слушали. Ведь этого человека, может, двести годов нету, а душа-то в песне осталась, ты вот только что ее чуял. И никуда этот человек не девался, разве не правильно говорю? - Оно, пожалуй, так... - Вот и ты так же, баню сделал, про жизнь рассказал. И никуда ты не денешься без следа, останешься. - Баня-то ведь это не я... - Как же это не ты? - я даже подпрыгнул. - Как это не ты? - Да ведь умру вот я, а ты возьмешь да баню мою раскатишь! И все мои слова-разговоры забудешь. Вот и вся душа и весь мой ум, весь я кончился. Ну, ты, может, и не забудешь, а другой забудет, люди-то разные. - Другой тоже не забудет! Олеша ничего не сказал в ответ.
19
Дома я зажег лампу, нащепал и поставил самовар. Вскоре, побритый и принаряженный, пришел Олеша. Вешая на гвоздь его шапку и полупальто, я неожиданно для себя спросил: - А что, может, за Козонковым сходить? - Дело хозяйское, - сказал Олеша. ...Жажда творить добро опять зазудела во мне. Я поручил Олеше глядеть за самоваром, побежал за Козонковым. Словно избавляя от опасности еще раз столкнуться с Анфеей, Авинер встретился мне на улице, он правился к бригадиру играть в карты. - Зайди, Авинер Павлович, на часик. Козонков замешкался, но я был красноречивей обычного. В сенях посветил Авинеру фонариком. - Здравствуйте! - громко сказал Козонков. [551] - Авинеру Павловичу, Авинеру Павловичу! - В голосе Олеши было смешливое добродушие. ...Бутылка армянского коньяка, припрятанная на всякий случай, не давала мне покоя: старики, вероятно, сроду не пивали такого. Поспел самовар. Я открыл консервы, нарезал хлеба и налил по полстакана. - Ну, Авинер Павлович, Алексей Дмитриевич! Старики по очереди разглядывали красивую этикетку. - Правда, говорят, что его на клопах иногда настаивают? - Врут! - Выдержка, вишь, пять лет. - Ты смотри... - Я так в чаю только.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я