https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/s_poddonom/ 

 

Приходили пьяные дядья, били стёкла и физиономии деда и бабки, их тоже били, отправляли в полицию; что делили между собой мои родственники, я не знаю, но сражения, очень пугая меня сначала, – после зародили и во мне воинственные наклонности, побуждавшие меня вступать в бои и исчезавшие по мере наступления момента активного участия в сражении, заменяясь диким страхом.
Но однажды я не вытерпел.
Вспоминаю этот момент с удовольствием и с него веду историю развития моей самостоятельности и уважения к себе. Раз я гулял в саду и услыхал, как в комнате взвизгнула мать. В момент я был около её, – она стояла, загородившись столом, с тяжёлой пепельницей в руках и говорила стоявшему против её дяде Михаилу:
– Уйди, Мишка! Ты подлец, уйди, разобью голову!
– Врёшь, не уйду, пока не вздую! – шипит враг и, обходя стол, подвигается к ней. Она замахивается, но я в это время прыгаю и, охватив ногу дяди руками, с диким наслаждением и страхом крепко вонзаю зубы в его икру.
Происходит что-то отвратительно-страшное.
Вечером я прихожу в себя весь истолчённый и поломанный. Мать, бабушка, дед – все так ласково смеются, и дядя Яков, целуя меня, говорит:
– Герой ты у меня, Бутуз!
Я горд, счастлив, обнимаюсь со всеми, плачу и порю какую-то чепуху, заставляющую всех ещё сильнее смеяться, в чём они, конечно, не виноваты, ибо с давних пор люди хвалят и уважают друг друга за то, что достойно наказания. На другой день к вечеру я встал на ноги и уже предлагал двоюродному брату, старше меня, пойти со мной колотить кого ни то из уличных товарищей, и, когда он почему-то отказался от такого приятного предложения, я презрительно сказал ему:
– Ты – трус!
– Знаешь что? – говорит как-то раз мой двоюродный брат, сын дяди Якова, – знаешь что – в погребе много крашеных яиц, пойдём утащим их и продадим, и потом на деньги купим шоколаду и бабок?
Я немножко боюсь, но, подумав, соглашаюсь на операцию. Мы с братом лезем в погреб, набиваем карманы и пазухи яйцами и меняем их соседним мальчишкам на целый ящик бабок. Целый день мы наслаждаемся игрой в них на дворе – на улицу меня редко пускают из боязни вредных для моей нравственности знакомств, – а вечером дед призывает нас к себе и сурово спрашивает:
– А не знаете ли вы, ребятишки, кто это украл яйца из погреба?
– Не мы! – твёрдо отвечает брат и подтверждает этим ответом справедливость правила – «поспешай медленно!»
– А я думал – вы, – говорит дедушка, – ан это не вы! – и с многообещающей миной смотрит на меня. Я молчу, мне неловко, стыдно, страшно. Дед, мать, бабушка – все смотрят так строго.
Отсюда я начинаю помнить себя думающим и лгущим.
– Ну что ж ты молчишь, Лёня? – спрашивает дед и иронически усмехается.
– Это не я! – смело глядя всем в глаза, отвечаю я.
– Может быть, ты, говори прямо, не скрывай, хуже будет, – с угрожающим спокойствием сообщает дед. Я отрицательно качаю головой.
– Ну, так это твоё дело, Александр, сознайся скорей, да и всё тут.
Тот смотрит на меня и, потупив глаза, говорит робко и приниженно:
– Простите!.. Это мы…
– Он врёт! Я не трогал! – громко заявляю я и, полный гордости и спокойствия и озлобления на брата, в упор смотрю на него.
– Верно? Как дело было, Саша, говори! – спрашивает моя мать.
Он говорит всё, как было, и это мне кажется подлой изменой с его стороны.
– Он врёт, врёт, врёт! – топаю я ногами. – Я ничего не знаю и не хочу знать!
– А ну, побожись? – предлагает дед. Я никогда не боялся бога, это я хорошо помню. Всё, что мне говорили о нём до этой поры, не вызывало у меня никаких чувств к нему. Мне говорили – на небе живёт бог. Не мог я себе представить, чтоб кто-то не боялся жить так высоко и один. Мне говорили – он управляет жизнью и всеми людьми.
Но всеми людьми в нашем доме управлял дедушка, а не бог, а то, что было где-то за пределами нашего дома, не интересовало меня, потому что я и не соприкасался с ним.
Мне говорили, что бог родит людей, но я чаще слышал, что это делают женщины. Нужно молиться богу. Я молился. Нужно слушаться его. Я очень боялся деда, но и его мало слушался, а бог? Он может дать всё. Но мне ничего не надо было.
По всем вышесказанным причинам я встал на колени и торжественно отрёкся от участия в воровстве яиц.
– Ну, Сашка, и вспорю же я тебя теперь! – сказал дед. – А ты, Лёня, иди и поучись. – Я пошёл поучиться.
Брат приниженно раздевался, а я смотрел на него, и не то презрение, не то жалость наполняли меня. Мне было холодно от той сосредоточенности и важности, с которыми старшие готовились к экзекуции.
Но всё-таки я молчал.
Брата пороли, и он кричал:
– Не буду! не буду! – Кричал он громко, плаксиво, подло, а я дрожал отчего-то и молчал.
– Не будешь? Ага! а зачем ты сразу не сказал, что это ты сделал? – зло и тихо говорит дед, жестоко нахлёстывая брата. – А Алексея зачем оговорил? Шельма лживая! Он не был с тобой, сознавайся, не был?
– Ой, не был, не был, не был! – всё громче и жалобней кричал брат.
– Он врёт! – стараясь говорить покойней, но весь содрогаясь от волнения, громко сказал я.
– Что? – удивился дед, останавливаясь сечь.
– Он врёт – я был с ним вместе и воровал! – Все засмеялись. Они полагали, что я лгу на себя из благородного побуждения спасти брата. Но я очень спокойно показал им, что я был, и брат злобно подтвердил это. Я был рад, доказав мою вину, и мне было теперь неизмеримо приятно быть виноватым.
– Зачем же ты клялся? – удивлённо спросили меня. – Ты лгал? Зачем?
Ну, этого я не мог объяснить им!
– Так! – ответил я. Я, впрочем, мог бы им объяснить, у кого я учился лгать, но об этом меня не спросили они.
– Так? Хорошо! – Тут меня стали пороть за неуместную ложь. Я кричал:
– Буду лгать! Буду! Буду! Буду!
Вспороли очень солидно.
Это маленькое событие имело своим последствием то, что очень оттолкнуло меня ото всех и всех – кроме бабушки – от меня. С этого времени на меня стали обращать внимание с исключительной целью наблюсти, не совершаю ли я какой ни то пакостной штуки. Я жил самой шаблонной жизнью ребёнка зажиточно-мещанского круга и семи лет: гулял на дворе и в саду, учился читать по часослову и псалтирю и писать на грифельной доске и т. д. Очень не любил ходить в церковь с дедом – он, заставляя меня кланяться, всегда и очень больно толкал в шею.
Часто я чувствовал что-то скучное, холодное и обидное и тогда уходил в сад.
Там, за баней, была яма, поросшая бурьяном, я забирался на дно её, лежал и смотрел в небо. Оно – чем пристальней смотреть в него – становится всё глубже, и это всегда наводило на меня тоскливо-меланхоличное настроение. Жизнь в то время была где-то далеко от меня – звуки её чуть приносились ко мне на дно ямы, и когда по саду пробегал ветер, то бурьян по краям ямы и на дне её шумел сухим, унылым звуком. Я лежал и иногда плакал о чём-то, а иногда стискивал зубы и, задерживая дыхание, вслушивался в шелест деревьев сада. Мне нравилась эта отчуждённость – в ней есть нечто льстящее самолюбию и подымающее человека выше его собратий. И всегда после двух-трёх часов такого уединения мои родные казались мне похуже меня, а нужно сказать, что только редкие, истинно благородные натуры, может быть, неспособны, созерцая ниже их стоящих, ощущать при этом чувства самодовольства. Очень наивно было бы думать, что для души ребёнка такое чувство было бы сложно.
Однажды, возвращаясь с прогулки по полю с дядей, я встретил мою мать под руку с высоким молодым человеком. Острая бородка, большие серые глаза, стройная фигура, мягкий, ласковый голос – и всё-таки он мне не понравился. Мать строго взглянула на меня и сказала, что давно бы пора идти домой. Её спутник тоже оглядел меня и что-то спросил у матери. Она засмеялась и покраснела, гневно сверкнув глазами в моё лицо. Придя домой, я встретил какую-то незнакомую даму.
– Он у вас большой! – сказала она. – Здравствуй, милый! – Она говорила, скрипя, как ржавая петля, и так ласково скалила зубы – острые, длинные, белые – точно хотела укусить меня. У неё было зелёное лицо, зелёные глаза, зелёные ленты на шляпе, она была одета в чёрное платье, это делало её ещё более зелёной, и поэтому я убежал от неё.
Затем я встретил бабушку, и она сказала мне, что скоро у меня будет новый отец. Я не ощущал ни малейшей потребности в отцах, ни новых, ни старых, и поэтому на её заявление не обратил было внимания, но вечером собралось много гостей, меня представили господину, которого я встретил с матерью, и сказали мне, что это мой новый папа. Новый папа ткнул меня усами в щёку и сказал, что купит мне ящик красок.
Это хорошо. Затем подвели меня к зелёной даме и сказали, что это моя новая бабушка.
Новая бабушка была не очень нова и имела невероятно длинные и тонкие пальцы на руках.
Она запустила мне их [в] волосы и начала спрашивать о чём-то, но мне не хотелось с ней говорить, и я искал глазами мать. Вот она. Она сегодня более красива, чем всегда, и, должно быть, очень добра – у неё так хорошо сверкают глаза. Я подхожу к ней и прошу её позволить мне завтра идти в лагери с дворником и сложить с меня обязанность выучить длинное стихотворение о пыльной дороге.
Но она толкнула меня в плечо и сказала: «Пошёл!» – Это меня удивило: я уже знал, что когда кому ни то хорошо, то он делается добрым, и потому начал просить снова.
– Отстань, говорят тебе! – крикнула она и щёлкнула меня в лоб. Мне стало больно.
На другой день было венчание матери с новым папой. Мне было грустно, я это прекрасно помню, и вообще с того дня в моей памяти уже почти нет пробелов. Помню, все родные шли из церкви, и я, видя их из окна, почему-то счёл нужным спрятаться под диван. Теперь я готов объяснить этот поступок желанием узнать, вспомнят ли обо мне, не видя меня, но едва ли этим я руководствовался, залезая под диван. Обо мне не вспоминали долго, долго! На диване сидели новый отец и мать, комната была полна гостей, всем было весело, и все смеялись, мне тоже стало весело – и я уж хотел выползть оттуда, но как это сделать?
Но покуда я раздумывал, как бы это незаметно появиться среди гостей, мне стало обидно и грустно, и желание вылезть утонуло в этих чувствах. Наконец обо мне вспомнили.
– А где у нас Алексей? – спросила бабушка.
– Набегался и спит где ни то в углу, – хладнокровно отвечала мать.
Я помню, что она сказала это именно хладнокровно, я так жадно ждал, что именно она скажет, и не могу не помнить.
– Его пора отдать в училище, – сказал дед. – Скоро уж семь годов минет.
– Да, пора! – согласилась мать. – А то он становится таким сорванцом, что не справишься.
– Несуразный парень, – добавил ещё дед. – То озорничает так, что хоть десять раз в час пори, то точно сонный ходит целый день.
И затем обо мне забыли, и этого я никогда не забуду, хотя и хотел бы забыть…
Вскоре мать и вотчим уехали в Москву, и я остался с дедом и бабкой. Теперь за мной следила только одна пара глаз, глаза бабушки ничему не мешали, потому что она любила меня и ещё потому, что была часто пьяна. Пила она сильно и однажды чуть не умерла от этого. Помню, как её отливали водой, а она лежала в постели с синим лицом и бессмысленно раскрытыми, страшными, тусклыми глазами. Я тоже очень любил её, она была всегда так добра и смешна и так хорошо рассказывала мне славные пугавшие меня сказки, начиная их всегда словами: «И вот, сударь ты мой!..» У неё был большущий, изрытый морщинами нос, красный, когда она была выпивши, и всегда оттягивавший её голову с густыми чёрными волосами книзу. И ещё у неё были глаза, чёрные, большие, всегда – даже когда она сердилась на меня – ласковые.
Раз её, пьяную, стал бить дед, а она упала на пол и лёжа ругала его: «Бей, рыжий чёрт, бей! Что ж – бей? Старый демон!» Я спал, но, разбуженный их вознёй, вскочил с кровати и, всмотревшись, бросил в деда зажжённой лампой. Чуть не случился пожар, дед обжёг ноги и побил меня. Таких случаев было много, и я всегда играл в них активную роль, вследствие чего бабушка полюбила меня ещё более, а дед ещё более не взлюбил. О матери за всё время её отсутствия я, кажется, и не вспоминал. В то время меня постепенно засасывала уличная жизнь и очень много времени отнимало ученье.
Теперь мы с дедом читали уже Иоанна Златоуста, кончив псалтирь и часослов. Сколько помню, всё это чтение не оставляло никаких следов ни в душе, ни в голове у меня.
Раз как-то дед хмуро и зло сказал мне:
– Завтра мать приедет. Они погорели там, всё имущество сгорело. Скажи, чтоб она отодрала тебя хорошенько.
Кажется, что я при этом сообщении ощутил в себе только любопытство и боязнь, чем и ограничилось во мне всё сыновнее. Раньше, до её второго замужества, я слышал от неё кое-что, убившее во мне всякие положительные чувства к ней. Я лежал в саду в своей яме, а она гуляла по дорожке невдалеке от меня с своей подругой, женой одного офицера.
– Мой грех перед богом, – говорила она, – но Алексея я не могу любить. Разве не от него заразился холерой Максим (мой отец) и не он связал меня теперь по рукам и по ногам? Не будь его – я бы жила! А с такой колодкой на ноге недалеко упрыгаешь!..
Сначала я не понял, потом мне стало грустно и больно, а когда на другой день, проснувшись, я пошёл поздравлять мать с добрым утром, то долго простоял перед её дверью, прежде чем войти. Идти к ней не хотелось. Войдя же, я не мог посмотреть ей прямо в глаза, ибо чувствовал себя виноватым во лжи перед ней – я не хотел целовать её руку и целовал, этот поцелуй должен был выражать моё уважение и любовь к ней как к матери, а я хорошо знаю, что тогда – уже не любил её. Впрочем, едва ли когда я любил её, а уважал, наверное, потому, что боялся.
– Женщинам, имеющим намерение наслаждаться жизнью, ничем не связывая себя, следует травить своих детей ещё во чреве, в первые моменты их существования, а то даже для женщины нечестно, сорвав с жизни цветы удовольствия, – отплатить ей за это.
Далее в рукописи Горький вычеркнул слова: «одним или двумя существами, подобными мне». – Ред.
Приехала мать. Она уж не та красавица, что год назад тому уехала в Москву.
У неё бледное лицо и в глазах что-то изумлённое и жалкое. Я рад ей почему-то. И она ласково улыбается мне, говоря, что я поздоровел и вырос.
1 2 3


А-П

П-Я