https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/vstraivaemye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И что он без отвращения не может даже думать обо всей этой лоскутности. Ибо любая книга недостойна Рима; если уж писать о нем, то по меньшей мере – симфонию.
Слово «симфония» понравилось бабушке, однако, по ее мнению, симфонию можно было, в конце концов, написать и в стихах. Она имела в виду большую лирическую поэму с несколькими повторяющимися главными мотивами, которые подобно морскому приливу и отливу отражали бы одновременно и изменчивые, и вечные черты этого города. Привыкшая властвовать, бабушка, пользуясь этим даром как неким прелестным искусством, вновь и вновь находила случай напомнить своему юному другу о его поэтическом долге. Она опутала Энцио нитями признания его таланта, она улавливала его в сети его же собственных слов и идей, его гордости, его симпатии к ней; дух, нежность, материнская забота – она пустила в ход все, чтобы подчинить Энцио своей воле, которая, по ее убеждению, всего лишь сделала шаг навстречу его собственному желанию. Однако Энцио упорно сопротивлялся. Между ними впервые возникло нечто вроде конфликта.
Я помню, как она однажды «атаковала» его в церкви св. Петра в оковах. Налюбовавшись мощной статуей Моисея работы Микеланджело, мы, чтобы немного прийти в себя, прохаживались взад-вперед меж рядами благородных дорических колонн, как того требовал установленный бабушкой незыблемый церемониал посещения этой базилики. Я давно подозревала, что бабушке, которая сверхчеловеческому все же предпочитала человеческое, при всем благоговении и восхищении этот Моисей, в сущности, кажется чересчур диким, чересчур страшным своей животно-первобытной красотой, потому что она каждый раз, повидав его, решительно устремлялась в спасительную сень этих чудных, умиротворяющих колонн.
Энцио воспринял Моисея по-своему.
Он заявил, что этот «гигант» как будто только что вышел из склепа старого Юпитера.
– В сущности, ничего не надо раскапывать, – сказал он затем. – Глубина в конце концов сама все возвращает обратно!
Его всегда только и занимала эта «глубина».
Я знала, что бабушка была другого мнения о Юпитере, но теперь она промолчала об этом, а сказала лишь, вновь ловко переходя на любимую тему, что слова Энцио вселяют надежду на то, что, может быть, ему еще удастся из хаоса родить некий крылатый образ. Мне кажется, она тогда верила, что за работой над стихами о Риме Энцио скорее всего мог бы исцелиться от Рима. Энцио не очень-то приветливо – как всегда в разговорах на эту тему – возразил, что «исцеление» поэта – дело темное: порой именно тогда, когда ему кажется, что кризис миновал, он на самом деле просто становится добычей своих собственных красивых стихов. Бабушку с ее ясностью и последовательностью мышления такой аргумент не убедил; она сказала, что если правильно поняла его, то он ищет как раз такое искусство, суть которого состояла бы не в краже впечатлений и мгновений, а в сотворении того и другого из сокровенного.
Но тут Энцио уже не на шутку рассердился. Он буквально разразился взволнованной тирадой:
– Да, так гласила наша программа – мы там, дома, слишком много вообразили себе! Но из какой такой сокровенности прикажете творить здесь? Уж не из своей ли собственной? И что это вообще означает – «сокровенное»? Не означает ли это на самом деле всего лишь «поверхностное» – если во мне самом нет глубины? Не означает ли это, в сущности, опять-таки всего лишь нечаянность мысли, случай? О да, можно, конечно же, найти множество имен для этого «сокровенного» – можно назвать его, например, курантами такой-то башни, можно назвать его воробьем или жабой, раздувшейся от спеси…
Бабушка, которая в силу своего темперамента мгновенно успокаивалась, когда бушевали другие, со смехом сказала:
– Однако, дорогой мой Энцио, вам следовало бы быть немного сдержаннее хотя бы в выборе выражений; я думаю, это было бы полезно и для вас самого, друг мой. К тому же… – Она шутливо указала на Моисея, к которому мы как раз опять приблизились, прохаживаясь взад-вперед; это выглядело так, словно она хотела извиниться перед ним за Энцио.
– О, пусть себе слушает! – заносчиво ответил Энцио. – Он наверняка со мной согласен, как я согласен с ним. В Риме воцарился бы экспрессионизм, если бы людям открылась тайна мира, и вот он, – он кивнул в сторону Моисея, – знает это. По крайней мере, я предполагаю, что мир и изнутри выглядит так же ужасно, как он…
В сущности, это была старая песня, которую мы не раз слышали еще на Форуме, с той лишь разницей, что теперь он обратил заключенную в ней злость не на Рим, а на самого себя и на свое собственное искусство. Он как поэт, не отличавшийся прежде излишней скромностью, казалось, вдруг исполнился презрения к своим собственным стихам; он бледнел, а взгляд его становился мрачным и злым, как только бабушка заговаривала об этом. Он говорил, что вообще не желает больше писать, то, чего хотелось ему, не существует для современников – для них существует всегда одно и то же: вчера ты был похититель внешнего, сегодня ты крадешь сокровенное, а если ты захочешь перешагнуть эту черту, тотчас же рушится твой собственный внутренний мир, и ты уже не в состоянии создавать образы, разве что какую-нибудь медузу…
Бабушке в конце концов так надоели эти речи, что она махнула рукой на добровольно возложенную на себя миссию в отношении Энцио, то есть она сделала то, что делала всякий раз, убедившись, что ей не суждено решить то или иное дело так, как ей этого хотелось бы; она сама для себя сделала вид, будто все улажено наилучшим образом, перестала даже касаться этой темы и как бы тихонько отодвинулась от нее в сторону – на солнце. А этим солнцем была для нее в данном случае наша с Энцио дружба.
Я до сих пор отчетливо вижу перед собой бабушку – как она провожала нас с Энцио теплым, счастливым взором, когда мы, попрощавшись с ней, вдвоем отправлялись на прогулку. Мы тогда все чаще ходили в город одни, и все получалось наоборот: я сопровождала Энцио, а бабушка оставалась дома, только она в отличие от меня испытывала не боль и горечь, а искреннюю радость.
– Ступайте, ступайте, дети мои дорогие, – говорила она. – Погуляйте немного без меня. Вам, молодым людям, полезно иногда отдохнуть от стариков!
А меня она еще с глазу на глаз просила выманить Энцио подальше, на свежий воздух, и жаловалась, что ей просто страшно писать Госпоже Облако: не рассказывать же ей об этих ужасных глухих переулках, по которым он теперь так любит бродить!
Но Энцио вдруг перестал стремиться на императорские форумы. Ему, казалось, было все равно, куда идти и что делать. Обычно он очень вежливо справлялся, куда хотелось бы пойти мне самой. И я часто предлагала отправиться к воротам Сан Себастьяно, потому что там, на широких, залитых солнцем тихих лугах, окружающих термы Каракаллы, тоже имелось немало полузаросших, нетронутых руин, как раз таких, которые любил Энцио. Иногда я находила среди этих руин и дарила ему маленькие голубые камешки от мозаик. А еще я рвала для него растущие на остатках древних стен пахучие цветы и травы, полагая, что и в них может быть заключена – преображенная в сладко-пряный аромат – мелодия тех немыслимо далеких времен, которую он так упорно искал. Но вскоре я заметила, что он теперь даже не вспоминает об этом. Он нюхал мяту, говорил, что она пахнет солнцем, он играл красивыми голубыми камешками от мозаик. Мне тогда часто приходило в голову, что на самом деле существуют два Энцио: тот, который ведет с бабушкой умные, тонкие беседы или спорит с ней, который болен Римом и боится своих собственных стихов, и тот, который убежал от всего этого вместе со мной. Именно такое впечатление – что он именно убежал – сложилось у меня в те дни, и однажды я сказала ему об этом.
Он рассмеялся и кивнул головой, когда я спросила его, так ли это.
– Да, – ответил он весело, – но давай лучше не будем говорить об этом, иначе проклятые стихи, чего доброго, еще и в самом деле догонят меня, – не случайно же про них говорят, что у них есть «стопы». Ты и представить себе не можешь, как они гоняются за бедными поэтами.
– Это очень трудно – писать стихи, Энцио? – спросила я сочувственно.
Он ответил несколько самоуверенно:
– О нет! Это вовсе не трудно, даже, напротив, – легко! Но, когда ты живешь, ты не можешь писать стихов, а когда пишешь стихи – почти невозможно жить, вот в чем дело.
– Творчество – ведь это своего рода жизнь, правда, Энцио? – сказала я.
При этом я невольно вспомнила свою мысль о том, что он, наверное, может любить своими стихами, как другие любят сердцем. Я сказала ему и об этом.
– Да, творчество – это своего рода жизнь… – задумчиво произнес он. – Необыкновенно сильная, буйная жизнь, и, пожалуй, это еще и своего рода любовь. Но порой это совсем не та жизнь, которой хотелось бы жить и которую хотелось бы любить именно простому смертному, а здесь, в Риме, – тем более! Здесь нужно просто отказаться от жизни и от себя самого, если хочешь творить. А я не желаю отказываться, я желаю остаться самим собою, не больше и не меньше.
– Но почему же ты все время ходил на Императорские Форумы, Энцио? – спросила я.
Он в некотором замешательстве осведомился, что я хотела этим сказать.
Подумав, я ответила:
– Мне там всегда слышались твои стихи, Энцио.
При этом я немного смутилась, так как слова мои были неожиданностью и для меня самой: я никогда прежде об этом не думала.
Он еще раз, коротко и настойчиво, так что это прозвучало почти грубо, спросил, что же все-таки означают мои слова. Я не знала, что сказать, вернее, как это выразить, ибо я прекрасно понимала, что я имела в виду. Но он, в сущности, понимал это ничуть не хуже, чем я, потому что почти сразу же перебил меня:
– Странный ты человек, Зеркальце! В самом деле – очень странный!
Взгляд его светлых немецких глаз стал при этом почти черным, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто я вошла в этот мрак и он объял меня со всех сторон, словно темный, дремучий лес. Теперь я так же боялась его стихов, как и он сам.
– Не слушай их, когда они приходят, Энцио, – попросила я.
Он попытался шутить:
– Да, тебе хорошо говорить. Тебе они ничего не могут сделать.
– Но если они мешают тебе, значит, они мешают и мне: нам ведь сейчас так хорошо друг с другом, – сказала я.
– Да, Зеркальце, будь со мной, тогда они меня не поймают, – ответил он.
Энцио к тому времени уже успел загореть и стал коричневым, как лесной орех. Это плохо сочеталось с его белокурыми волосами, да и глаза его теперь на фоне смуглой кожи стали слишком светлыми, слишком серыми. И все же он мне очень нравился. Он уже не казался таким сверхумным и таким властным, как прежде, теплое итальянское солнце как будто выпарило из него и то и другое. А часто он и вовсе был по-детски весел и беспечен, с видимым удовольствием карабкался по камням среди древних развалин и рассказывал мне о своих давнишних мальчишеских приключениях. Он радовался тому, что я тоже умела лазать по камням, и мы, в постоянном соперничестве, весело дразня и подзадоривая друг друга, совершали порой безрассуднейшие подвиги «скалолазания». Однажды я стояла на верхушке угрожающе-узкой кирпичной колонны.
– Послушай, – воскликнул Энцио, – ты что же, и в самом деле, как сказала твоя бабушка, «маленькое знамя», которое водрузили там, наверху, или, может быть, ты – птица? Как ты умудрилась туда забраться?
– Да, я птица! – крикнула я сверху. – И сейчас полечу!
С этим словами я прыгнула вниз, прямо в его объятия. Он поймал меня с коротким возгласом ужаса, в котором я, однако, расслышала оттенок ликующей радости. На мгновение я ощутила щекой его горячее лицо, вдруг выросшее у меня перед глазами, словно румяно-золотой, созревший плод, потом мы оба звонко расхохотались. Мы так остро ощущали свою молодость друг подле друга, и это было так прекрасно!
Когда солнце поднималось выше, мы отдыхали, как ящерицы, на покрытых живым зеленым ковром развалинах. Вокруг незримо курился фимиам цветов и разнотравья. Мы слышали маленькие певучие колокола древних церквей Санта Бальбина и Санта Саба, они казались нежными детскими голосами, зовущими куда-то словно во сне. Мы и сами были как дети. Мы лежали под сетью, сотканной из солнца и радужных грез. Сквозь ее трепещущие петли мы видели прекрасную, высоко взметнувшуюся линию голубых воздушных гор Альбано. Мы видели розовые деревца миндаля и мягкие фиолетовые тени глициний, разбросанных, точно невесомые букеты или венки, меж красноватых руинам. Мы видели статуи на крыше Латеранской базилики , они казались вплавленными в прозрачность эфира, словно это были не каменные изваяния, а пенящийся свет, словно это само небо расцвело там, наверху, блаженно-белым цветом, как деревья на земле…
Энцио теперь уже не боялся Рима. Я это чувствовала, но мы не говорили об этом. Мы вообще больше не говорили о Риме, но Рим продолжал говорить с нами. Этот непостижимый город, глаголющий на стольких языках, обращал к нам свои самые нежные, самые ласковые, самые трогательные речи: он говорил о цветах и о весне, о серебряных ветрах и о коричневых и золотистых бабочках. Он говорил смиренно, как самый последний и самый неприметный в сонме своих юных собратьев, других городов страны. Он, вечный и единственный, древний, величественный, вместивший в себя неизмеримую мудрость, – он застенчиво прятал лик своих призрачных руин, с готовностью склонял выю своих великих мертвых тысячелетий под иго блаженного забвения и бесконечно, вновь и вновь, возрождающейся надежды.
Ко всему этому тетушка Эдельгарт не имела почти никакого отношения, и если ее не было рядом со мной, то я почти не вспоминала о ней. Я была совершенно переполнена новым, большим событием: у меня был молодой друг. И все же я заметила, что она немного изменилась. Она стала еще набожнее, чем прежде, и одновременно печальней и беспокойней. В остальном же она оставалась такой, какой и была, то есть никто не знал, какой она была, и именно в том, что никто этого не знал, она осталась неизменна.
В то время как раз опять подошла пора, когда в церквях Рима завешиваются картины, а на алтарях вместо ликующего пурпура распускается тоскливый фиолетовый цвет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39


А-П

П-Я