На этом сайте Водолей ру 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

В Кракове он никогда не был и не думал, что этот незнакомый город так трагически прикоснется к его судьбе.
Иногда, когда немного стихал шум в камере, Валерьянов молился — разговаривал с Богом. Просил у него — не за себя — за двух маленьких деток, что остались теперь неизвестно где. Больше молиться ему было не за кого. Просить Бога за жену, видимо, не имело смысла — зная ее характер, Валерьянов думал, что по-хорошему с ней не обойдутся. А на зло она бросается, как тигрица, не посмотрит кто перед ней — следователь, конвоир или даже начальник тюрьмы, ее не остановят ни чин, ни сила. Арестовав, чекисты повели ее со связанными руками. Из собственного опыта Валерьянов знал, что такие характеры в тюрьме долго не выдерживают. Или их убивают, или они сами убивают себя. Потеряв в революции первую жену-дворянку, он женился на дворниковой дочери Дусе, думал, что теперь пришло их время. Но ошибся. Время настало, видимо, совсем непригодное ни для тех, ни для других. Не дали жить с Дусей, не дали жить и самой Дусе. И вот остались теперь две девочки-школьницы, что с ними будет?
О том, что вскоре будет с ним самим, Антон Аркадьевич не очень беспокоился, он понимал, что приговор ему вынесен не позавчера, а, наверно, еще в семнадцатом. И то чудо, что он прожил потом еще столько лет, — теоретически это было невозможно, практически все-таки произошло. Только зачем? Что дали ему эти дополнительные годы жизни? Все время страх, риск, заботы — за себя, за жену, за маленьких детей. Все же, наверно, он плохо сделал, что женился и пустил на свет голытьбу, безотцовщину. На что надеяться малышкам без отца и матери — на добрых людей? Но где те добрые люди. Перевелись до конца. Осталась надежда на светлое провидение, на Господа, который неужели не поможет? Неужели не возьмет под свою божескую опеку маленьких беспомощных ангелочков?
Колеса яростно бросали в них ошметки грязи. Кожанка Сурвило стала быстро намокать, как и рыжий суконный армяк Автуха. Они изо всех сил старались, упираясь ногами в грязное дно лужи, но машина не трогалась с места, видно, здорово засела. Когда до Костикова это дошло, он крикнул шоферу, чтобы перестал газовать, жечь бензин по-глупому. Тяжело дыша, Сурвило с Автухом выпрямились. В это время из будки послышался глуховатый голос Шостака:
— Так это… Пустите и меня. Помогу…
— Давай! — сказал Костиков и, ступив одной ногой в грязь, открыл дверь.
Шостак выпрыгнул, и Костиков снова прикрыл дверь.
— А нужно ли? — тихо сказал ему Сурвило.
— Ничего! — махнул рукой помощник коменданта. — Не убегут…
Уже втроем они снова начали толкать машину, но все напрасно. Машина дергалась, дрожала от натуги, но не трогалась с места. Вместе с ней дергался всем телом в будке поэт Феликс Гром. Он думал, что, наверно, надо было бы и ему вылезть и помочь, все же неудобно сидеть, когда рядом надрываются люди. Он враг. И, видимо, куда больший, чем его односельчанин Автух или рабочий-партиец Шостак, не говоря уже об этом чекисте Сурвило. Чего здесь этот Сурвило, Феликс Гром не понимал до сих пор. Его дело рассматривали отдельно, и, правду говоря, его судьба вовсе и не интересовала поэта. Впрочем, как и всех остальных, кроме, разве что, его земляка Автуха. Странно, однако, что дело комсомольца-поэта связали с единоличником, с которым он ничем не был связан кроме того, что они были из одной деревни. Феликса Грома уже заметили в литературе, а Козел Автух, по причине своей малограмотности, вряд ли читал даже газеты. Но вот — повязали их вместе.
Не сразу и, возможно, только тут, в тюрьме, Феликс понял, что попал в западню не потому, что начал писать стихи, а потому, что писал их по-белорусски. Русские стихи не вызывали к себе и десятой доли того внимания со стороны редакторов и критиков, которое вызывали белорусские. И он думал теперь, какого черта он стал писать стихотворения, тем более — по-белорусски. Правду говоря, ему больше нравилась русская поэзия — Пушкин, Лермонтов и особенно Фет. Но писать так, как когда-то писал Фет, было невозможно, его засмеяли бы свои же друзья-комсомольцы. Положено было брать пример с Маяковского, который вовсе не нравился Феликсу Грому. И он потянулся к объединению «Молодняк», в которое дружно вступали молодые поэты, и начал писать, как они, — специально приподнято, задиристо, «бурепенно». Старался переиначить в себе прирожденные, а значит, обывательские склонности и вкусы — все это любование бором и лесом, незначительными проявлениями жизни. Старался усвоить другую эстетику, другой словарь, наполненный гулом заводских цехов, дымом фабричных труб, ритмом коллективного труда людей, строителей коммунизма. И, кажется, у него стало что-то получаться. Газета «Советская Беларусь» в обзоре поэзии упомянула его имя в числе молодых пролетарских поэтов. Даже процитировала одну строфу из его лучшего, по мнению критика, стихотворения под названием «Майский день»:
Гремят, работают машины, -
Сияет в этот день народ.
Пусть радостно гудят турбины, -
Идут ударники вперед!
Окрыленный официальным признанием своего таланта, Феликс написал еще с дюжину таких стихотворений и почувствовал себя заправским певцом пролетариата.
Все у него шло хорошо, и вдруг этот неожиданный арест. Наверно, кто-то настучал, донес за какое-нибудь неосторожно по пьянке сказанное слово. В тюрьме сначала допрашивали только про стихи и разговоры в среде поэтов, а потом, видимо, сообразив, что из этого будет немного улик, связали его дело с дядькой Автухом — признавайся, что польский шпион! Кажется, того же добивались и от Автуха. И добились. По своей крестьянской дурости или, может, не выдержав издевательств на допросах, Автух подписал показания, будто бы Феликс Козел завербовал его в агенты дифензивы, чтобы Автух ходил через границу. И зачем ему надо было вербовать этого малосознательного односельчанина? Зачем им та граница? И зачем все это надо было фальсифицировать органам?
Толчки и дергание машины вдруг прервались, только чуть слышно гудел мотор. Раздался унылый голос чекиста:
— Ну что? Сели?
— Сели на днище, — сказал Шостак.
Феликс Гром деликатно постучал в дверь.
— Может, и я помогу? Все же вчетвером…
Оттуда, с дороги, никто не ответил, но дверь, скрипнув, распахнулась.
— А ну, давай все! Все выходите, мать вашу за ногу! И толкать! Дружно, все разом! — закомандовал помощник коменданта с напускной, но тем не менее злостью.
Но такая его злость не пугала и не оскорбляла. И Феликс подумал, что, может, этот чекист не такой уж плохой человек. За два месяца тюрьмы, допросов и пыток Феликс натерпелся многого и уже думал, что тут нет ни одного нормального человека, одни звери. А так хотелось в конце встретить человека с добротой в душе, который отнесся бы к нему если не с пониманием, то хотя бы с сочувствием. Все же он был человек. Хотя и поэт. И враг, приговоренный к высшей мере наказания.
Феликс Гром прыгнул в темноту, сразу же чуть ли не до колен утонув в мутной грязи дороги. Однако остальные двое в будке не очень спешили за ним, и помкоменданта Костиков снова перешел на свой привычный, с издевкой, крик:
— Ну, вы! Долго еще ждать, мать вашу растак!
— А скулы тебе! — послышалось из будки; это спокойно отозвался грабитель Зайковский. — Я приговорен, и мне не положено толкать машину.
— Как это — не положено? — опешил Костиков.
— А так! Уголовный кодекс РСФСР, статья сто двадцать семь прим. Читал?
Озадаченный Костиков на минуту замолчал, широко расставив ноги возле будки, чтобы не влезть в самое глубокое место. Тяжело сопя от усталости, молчали и остальные. Феликс Гром получше устраивался в луже, чтобы удобнее было толкать в грязи. Наконец Сурвило сказал:
— Да заливает он! Никакой об этом статьи нет…
— Неизвестно. Все равно не выйду. Хоть подавитесь! Присудили расстрелять, так будьте любезны доставить в целости и сохранности к месту казни. Понятно?
— Я тебе покажу сейчас место казни! — вскипел Костиков и достал из кобуры пистолет.
— Будешь у меня в грязи валяться, как дохлый пес, бандитская твоя морда! — страшно угрожал он, но к дверям не лез — боялся ступить в самое глубокое место.
— А что тебе начальство скажет? — послышалось из машины. — Вез — не довез…
Похоже, ситуация осложнялась. Отделенный широкой лужей, Зайковский пока оставался недосягаемым.
— Ну, падло, ты у меня дождешься! Я на тебя обоймы не пожалею! Последовательно!
— Давай, дуй! Последовательно…
Последнюю реплику Зайковского Костиков, однако, оставил без внимания — его уже волновало другое. Он молча осмотрел в темноте мокрые лица осужденных, словно пересчитал их.
— А там буржуй этот, — подсказал Шостак.
— Белогвардеец, — уточнил Костиков. — А ну вылазь, гражданин Валерьянов! Ваше сраное благородие!
Из будки показалась лысая, без шапки голова Валерьянова, который сначала сел на порог, поискал, на что опереться ногами, как-то нерешительно перебирая руками.
— Давай соскакивай, не трусь, — подбодрил его Сурвило.
Белогвардеец, однако, не соскочил, а, ухватившись за плечо Автуха, грузно опустился в лужу.
— Ну, взяли! Раз, два — взяли! — шагнув в сторону, закомандовал Костиков, все еще размахивая пистолетом.
Они снова стали толкать машину. Шофер газовал рывками, пытаясь сдвинуть ее из глубоко уже выкопанной колесами ямы. А из будки слышался приглушенный голос покинутого в одиночестве Зайковского:
— Толкайте, толкайте! Дружнее, жалкие рабы социализма! Гнусные прислужники троцкистов! Толкайте на свою погибель! Старайтесь для кровавого ЧК! Давайте, дружнее! Сильнее, крепче и выше!
— Ты смотри, — тяжело сопел Шостак. — Тут кишки рвешь, а он там оскорбляет. Вот сачок проклятый!
— Давайте сильней, пролетарское отродье! Это вам зачтется большевистской пулей!
— Замолчи! Я приказываю замолчать! Стрелять буду! — грозился Костиков, топая на обочине.
Однако осужденный Зайковский не унимался и еще что-то кричал — нехорошее и оскорбительное. Тогда Сурвило первый оторвался от угла будки и посоветовал:
— Да стрельни ты ему в его глотку! До каких пор слушать будем?
— Считаю до трех и выпускаю всю обойму!
— Выпускай! Если казенной машины не жалко! — неслось из будки.
Но не успел Костиков начать свой отсчет, как послышался сильный выхлоп мотора, и он заглох. Из-под машины затем полыхнуло синим дымком, и стало совсем тихо.
— Что такое? — замер Костиков.
— Все. Бензин кончился, товарищ помкоменданта, — отозвался из кабины шофер.
Костиков выругался.
Все стояли молча, словно бы кем-то обманутые. И в самом деле: так старались, столько сил потратили, и все напрасно. И снова придется начинать сначала.
— Так! — после недолгой молчаливой паузы определил Костиков. — Шофер, давай дуй в гараж. Пусть присылают бензин.
— Чистякову пусть скажет, — посоветовал Сурвило. — Чистяков в курсе. Подъедет.
— И доложи дежурному, — уточнил помкоменданта. — Давай дуй! Быстрее!
Молодой боец-шофер вылез из кабинки и устало зашагал по дороге в город. Осужденные понемногу выбрались из грязи на обочину. Все ждали, что дальше скомандует их начальник. Тот одной рукой расстегнул шинель, не выпуская из другой пистолета.
— Так! Думаете теперь пошабашить? Черта с два! А ну, беритесь! Снова толкать будем!
Не очень охотно все снова полезли в грязь и снова уперлись руками в измазанный зад машины — Сурвило и Шостак по углам, Автух и Феликс — рядом. Валерьянову досталось самое гиблое место — посредине. Машина основательно сидела на самом глубоком месте лужи и, казалось, вот-вот поплывет по ней. Но не плыла, даже не трогалась с места. Костиков, размахивая пистолетом, снова начал дирижировать с обочины, а они, меся ногами грязь, все толкали и толкали.
Но все было напрасно. Машина осела совсем низко, и, похоже, никакая сила не могла выволочь ее из дорожной прорвы. Вскоре властный голос помкоменданта затих, и они немного расслабили руки.
— Так не пойдет! — с горечью заговорил Шостак. — Если толкать, то всем. А то как в бригаде — один вкалывает, а другой отлынивает.
— Кто это отлынивает? — насторожился Сурвило.
— А то не видите? Буржуй этот! Только за борт держится.
Валерьянов, оправдываясь, повел плечами:
— Я не держусь…
— Ну как же! Я сам видел! Еще отпирается, — не умолкал Шостак. — Только вид делал…
— Кто еще видел? — насупился Костиков.
Остальные, однако, молчали, и помкоменданта начал персональный допрос:
— Единоличник видел?
— Нет, нет. Ничего не видел.
— А ты, поэт?
Феликс Гром смущенно переступил в луже.
— Ну, может, и не очень… Все же в летах человек, — неуверенно ответил он.
— Ага, в годах! Значит, не может? А вредить советской власти может? Так, я сам прослежу за каждым. Сачка пристрелю без разговоров. И брошу под колеса. Тогда и вылезем.
Феликс Гром сам толкал, считай, одной рукой, другую не мог поднять высоко — болело в груди. И теперь он испугался, чтобы это не заметил бдительный Шостак или сам помкоменданта Костиков. Что ему помешает выполнить свою угрозу: пристрелит и бросит в грязь. От одной мысли об этом Феликс вздрогнул и боязливо посмотрел на темную фигуру в шинели на обочине.
Они снова толкали. На этот раз по команде, изо всей силы. У Феликса Грома от боли даже в глазах потемнело. Рядом, чувствовал он, напрягается немало и белогвардеец-буржуй Валерьянов, наверно, тоже побаивается чекиста. Хотя, если подумать, чего им было бояться, куда стремиться? Вперед, к своей смерти? А может, дело в том, что каждый был поставлен перед простеньким выбором, где лучше лечь — в песчаную сухую земельку или в эту грязь, от которой еще у живых до колен задубели ноги. Так можно простыть, с иронией висельника подумал поэт Феликс Гром. Свой катафалк они сами же толкают до места захоронения. Это было чем-то новым в извечном обряде похорон. Или особых методов пыток? Вот о чем стоило бы написать стихотворение, балладу или сагу. Но не популярным ямбом, а гекзаметром, как Гомер. Наверно, Гомер был бы самым подходящим поэтом для этой проклятой эпохи…
— Раз, два — взяли! А ну — двинули! Еще раз! Еще! — диким голосом кричал рядом Костиков.
1 2 3 4


А-П

П-Я