https://wodolei.ru/catalog/rakoviny/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Он очень даровитый скульптор. Фигура отца растет под его руками и поражает сходством. Это будет не только портрет, но настоящее произведение искусства.
Лукомский – тип человека, влюбленного в красоту формы. Он, кажется, даже мыслит не идеями, а формами, и притом формами классическими – греческими носами, торсами, руками, головами. В Риме он живет уже лет пятнадцать, а до сих пор ходит по музеям и картинным галереям, как будто вчера приехал. Оказывается, такая страсть может заполнить жизнь целиком и стать для человека религией, – однако при том условии, если он станет ее жрецом. Лукомский смотрит на красиво сложенных людей, как набожный христианин – на иконы. Я как-то спросил у него, кто самая красивая женщина в Риме? Он, не задумываясь, ответил: «Жена Дэвиса», и тут же стал чертить в воздухе большими пальцами обеих рук контуры ее фигуры с той свободой и выразительностью жестов, которую наблюдаешь обычно у художников. Лукомский, человек замкнутый, меланхолик, в эту минуту оживился, и даже глаза его утратили свое мистическое выражение.
– Вот это, например… смотрите!.. – повторял он, чертя в воздухе все новые линии. – Или вот это… Да, она самая красивая женщина не только в Риме, но и во всем мире!
Особенно восхищается он шеей Лауры. Говорит, что, когда Лаура поднимает голову, шея ее продолжает линии лица, ибо она ничуть не уже самого лица, что встречается очень редко. Только иногда на Трансвере можно увидеть у женщины из народа такую шею, но никогда она не бывает столь совершенной, как у Лауры. Это верно – тот, кто вздумает искать у Лауры какой-нибудь физический недостаток, только даром потратит время. Лукомский зашел даже так далеко, что стал утверждать, будто статуи таких женщин следует ставить на Форуме еще при их жизни. Я, конечно, не стал с ним спорить.

29 мая

Итальянская длительная процедура утверждения в правах наследства начинает мне надоедать. Как медленно итальянцы делают все, несмотря на их природную живость, и как много говорят! Заговорили меня совсем. Я достал несколько новейших французских романов и по целым дням читаю. Авторы их, на мой взгляд, отлично рисуют характеры. Как искусно и быстро набрасывают они каждый образ, сколько силы и выразительности в их обрисовке! Техника у них непревзойденная. Но о людях, которых они описывают, я должен повторить то, что сказал уже раньше: любят они в других только внешность и больше ничего. Это бывает в жизни как исключение. Но что во всей Франции, из конца в конец, никто не способен любить иначе – это пусть они скажут кому-нибудь другому, только не мне! Я хорошо знаю Францию и знаю, что французы в жизни лучше, чем в их литературе. Погоня за наглядной, реальной правдой делает роман фальшивым. Человек любит в другом личность, а личность составляют не только черты и выражение лица, взгляд, голос, фигура, а еще и склад ума, характер, образ мышления – словом, множество духовных и нравственных черт. Мое отношение к Лауре – наилучшее доказательство, что чувство, основанное только на увлечении внешностью, недостойно даже называться любовью. Впрочем, Лаура – исключение.

31 мая

Вчера завтракал с Лукомским, а вечером, как всегда, бродил на Пинчио. Моя фантазия порой уводит меня от действительности. Я ходил и воображал, что веду под руку Анельку. Мы с ней разговаривали, как двое людей, любящих друг друга больше всего на свете. И мне было так хорошо, как никогда не бывало с Лаурой. Но зато, когда воображение перестало работать, – каким одиноким я себя почувствовал! Домой идти не хотелось. Всю ночь я не мог уснуть. Все-таки жизнь моя ужасно бессмысленна. Это вечное копание в себе приводит только к опустошенности. А между тем я чувствую, что могло быть иначе. Даже удивительно, что воспоминания мои об Анельке так живучи. Ну, почему, например, я никогда не воображаю, что иду под руку с Лаурой, и сейчас, упомянув ее имя, добавил мысленно: «Ну ее к черту!» Да, мне часто думается, что я уже держал счастье за оба крыла, но дал ему улететь.

2 июня

Давно меня никто так не удивлял, как удивил сегодня Лукомский. Мы с ним пошли вместе в музей на Капитолии. Уже у статуи Венеры мой скульптор меня озадачил: поворачивая статую на подвижной подставке во все стороны, он сказал, что предпочитает этой Венере неаполитанскую Психею Праксителя, потому что в ней больше одухотворенности. Это странно было слышать от такого поклонника пластики! Еще большая неожиданность ждала меня дальше, у статуи умирающего гладиатора (Галла). Лукомский чуть не полчаса молча смотрел на него, потом сказал сквозь зубы, – как всегда, когда его что-нибудь волнует:
– Уже сто раз говорилось, что у него лицо славянского типа… но ведь это и в самом деле что-то поразительное! Мой брат в Польше арендует около Серпца имение Козлувек. И там был конюх Михна… В прошлом году он утонул в реке, купая лошадей. Верите ли, у этого Галла то же самое лицо, точь-в-точь! Я здесь простаиваю иногда целый час, – душа требует…
Я не верил ушам своим, я недоумевал, как это потолок Капитолия не валится нам на головы. Серпец, Козлувек, Михна, – здесь, в этом мире античной культуры и классических форм! И от кого я слышу это? От Лукомского! Сразу из-за скульптора выглянул человек. «Такой-то ты поклонник античной пластики, братец? – подумал я. – Вот тебе и грек и римлянин по духу! Ты приходишь сюда смотреть на гладиатора не ради его форм, а потому, что он тебе напоминает какого-то Михну из Козлувека? Теперь мне понятна твоя меланхолия и молчаливость!»
Лукомский, должно быть, угадал мои мысли – он опустил свои «мистические» глаза и заговорил отрывисто и стремительно, словно оправдываясь:
– Тут, в Риме, только бы жить, не умирать. И мне везет… Грех жаловаться. Я торчу здесь, потому что так надо… Но, верите ли, заела тоска по родине!.. Когда мои псы зальются ночью в саду, я готов на стену лезть, и мне начинает чудиться, что я у нас в деревне. Я бы взбесился, если бы хоть раз в год не ездил туда. И вот опять поеду скоро, потому что мне уже вот…
Он провел пальцем по горлу и сжал губы, чтобы скрыть их дрожь. Это был настоящий взрыв чувств, такой неожиданный у человека его склада! И меня привела в волнение мысль о той огромной разнице, какая существует между мной и такими людьми, как Лукомский или Снятынский. Я еще и сейчас с какой-то тревогой думаю об этом. Да ведь перед ними открыты горизонты, мне попросту недоступные! Какую сокровищницу чувств носят в себе эти люди! Хорошо ли им от этого или плохо, по они же богачи в сравнении со мной. Им не грозит опустошенность, голод души. У каждого из них запас жизненных сил на десятерых. Я тоже чувствую себя как-то связанным с родиной, со своей средой, но чувство это не так непосредственно, не горит во мне огнем, не составляет часть моей души. Я могу жить без всякого Козлувека, Михны или Плошова. Там, где для таких, как Лукомский или Снятынский, бьют живые родники, из которых они черпают смысл жизни, я нахожу лишь сухие пески. И даже если бы у этих двоих не было такой опоры, у них остаются: у одного – его ваяние, у другого – его литературная работа. Может показаться попросту невероятным, что человек, как я, у которого столько возможностей быть счастливым, не только не счастлив, но не знает, зачем живет. Несомненно, виноваты в этом условия, в которых я воспитывался, мое окружение – Рим, Мец, Париж и опять Рим. Я был как дерево, вырванное из своей земли и плохо пересаженное на чужую. Но тут есть и моя вина, я ставил вопросительный знак и философствовал там, где другие просто любят. И вот в результате ничего мне эта философия не дала, а только выпотрошила сердце.

8 июля

Записываю все, что произошло за неделю. Я получил несколько писем, одно из них – от Снятынского. Этот славный человек настолько расстроен тем, что история с Анелей приняла такой оборот, что даже уже меня не бранит. Он пишет только, что его жена на меня страшно сердита, слышать обо мне не хочет и называет меня чудовищем, для которого первейшее удовольствие – издеваться над своими жертвами. А я на этот раз, как истинный христианин, не только не обиделся на Снятынскую, но, даже еще больше стал ценить ее. Какое горячее и благородное сердце!
Снятынский, видимо, считает, что это дело пропащее, вернее – окончательно решенное; он воздержался от советов и только соболезнует. «Дай бог, чтобы ты нашел другую такую», – пишет он. Но – странное дело! – мне, как подумаю, кажется, что не нужна мне никакая другая, похожая на Анельку, – мне нужна только сама Анелька. Говорю «мне кажется», ибо это чувство еще неясное, не выкристаллизовавшееся во мне. Я словно ношу в себе моток сильно спутанного шелка, мучаюсь, а не умею его распутать. Воображаю, что познал самого себя, а не знаю, отчего мне так больно – оттого ли, что люблю Анельку сильнее, чем думал, или оттого только, что чувствую: я мог бы горячо любить ее. Снятынский как будто дает мне на это ответ. Вот что он пишет:
«Я слышал или читал где-то, что золотые самородки бывают иногда покрыты кварцевой оболочкой, из которой их трудно извлечь. Видно, и сердце твое заключено в такую оболочку. Под ней – драгоценный металл, но проклятая скорлупа не вся расплавилась во время твоего пребывания в Плошове. Слишком недолго ты там пробыл и не успел достаточно полюбить эту девушку. Быть может, у тебя хватает энергии действовать, но нет ни капли решительности. Впрочем, ты обрел бы и ее, если бы тобой владело сильное чувство. Но ты уехал, стал, по своему обыкновению, раздумывать, проверять себя – и случилось то, что я предсказывал: профилософствовал ты и свое и чужое счастье».
Слова Снятынского меня поразили: они – словно повторение того, что когда-то говорил мне отец. Снятынский, однако, понимает меня лучше – он тут же добавляет:
«Старая история – кто чересчур в себе копается, тот кончает душевным разладом. А кто с собой не в ладу, тот не способен принимать решения. Эх, мы живем в больном веке, ныне только ослы еще не целиком утратили волю. А все, у кого есть хоть капля разума, непременно начинают во всем сомневаться и убеждать себя, что, в сущности, не стоит ничего хотеть». Такую мысль уже раньше высказал кто-то из французских писателей, и, прочтя это, я подумал, что он, ей-богу, прав.
Бывают минуты, когда я жалею, зачем Снятынский просто-напросто не выругал меня вместо того, чтобы начинять свое письмо такими, например, фразами: «При всех твоих достоинствах ты можешь в конце концов стать постоянным источником горя и тревог для самых близких и дорогих тебе людей». Эти слова тем ужаснее, что они истинная правда. Ведь я причинил много горя Анеле, тете, Анелиной матери и, наконец, себе самому. Зато мне даже смешно стало, когда я прочел дальше: «По закону жизни, в человеке что-то должно расти. Так берегись же, чтобы в тебе не выросла какая-нибудь ядовитая трава, которая тебя первого отравит». Нет! Уж это-то, во всяком случае, мне не грозит. Вот выросла же во мне какая-то плесень, посеянная рукой Лауры, но выросла только на той кварцевой оболочке, о которой пишет Снятынский. Она не сумела пустить корни глубже и не отравила ни меня, ни Лауру. Такую плесень не требуется даже вырывать, достаточно ее стереть, как пыль. Снятынский более прав, когда, став самим собою и защищая свой догмат веры, который всегда носит в душе, говорит:
«Если ты себя считаешь человеком высшего типа, так я скажу тебе, что сумма таких „высших“ дает в общественном смысле минус». Какой я к черту высший тип – разве что по сравнению с Кромицким? Но вообще Снятынский верно говорит. Такие, как я, только в том случае не «дают в сумме минус», если они не принадлежат к категории «гениев без портфеля», то есть если это – великие ученые или великие художники. Часто они даже бывают реформаторами. Я же мог бы быть реформатором только самого себя. С этой идеей я носился целый день. И действительно, как это человек, так хорошо сознающий свои недостатки, не пытается от них избавиться? Ведь, если бы я сейчас полдня колебался, выйти мне на улицу или нет, я бы мог в конце концов взять себя за шиворот и заставить себя сойти вниз. Я скептик, да, – но разве я не могу приказать себе поступать так, как будто я им никогда и не был? Кому какое дело, будет ли в моих действиях меньше или больше убежденности? Ну, что я, например, мог бы сделать сейчас? Да хотя бы приказать, чтобы уложили мои вещи, и уехать в Плошов. Легко могу так поступить. Что из этого выйдет, видно будет потом, – а пока было бы что-то сделано. Правда, Снятынский пишет: «Обезьяна эта теперь все дни торчит в Плошове и донимает бедных женщин, которые и без того стали похожи на тени». Так, может, уже слишком поздно? Снятынский не сообщает, давно ли он был в Плошове. Быть может, с тех пор прошла неделя, а то и две, и за это время сватовство могло сильно подвинуться вперед. Да, но мне-то об этом неизвестно. И наконец, что может быть хуже моего нынешнего положения? Мне ясно, что человек, обладающий хоть каплей решительности на моем месте поехал бы в Плошов. И если я так сделаю, я стану за это себя уважать, тем более что даже Снятынский меня уже не уговаривает ехать, а он ведь человек очень предприимчивый и энергичный.
При одной мысли об этой поездке у меня светлеет в глазах, я вижу одно лицо, такое милое, что в эту минуту оно мне дороже всего на свете, и – per Baccho! черт побери! (ит.)

– я, вероятно, сделаю-таки то, что замышляю.

9 июня

La nuit porte conseil! Утро вечера мудренее! (фр.)

В Плошов я сейчас не поеду, это значило бы действовать вслепую. Вместо этого я написал тетушке длинное письмо в совершенно ином тоне, чем первое мое письмо из Пельи. Через восемь, самое большее – десять дней должен прийти от нее ответ, и, смотря по тому, каков он будет, я поеду в Плошов или… не поеду, и вообще не знаю, что сделаю! На благоприятный ответ я мог бы твердо рассчитывать, если бы написал примерно вот что: «Дорогая тетя, умоляю вас, гоните Кромицкого ко всем чертям. Люблю Анельку, прошу ее простить меня и быть моей женой». Конечно, в том случае, если они уже обвенчаны, моя просьба была бы напрасна, но я не думаю, чтобы дело подвинулось так быстро.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60


А-П

П-Я