https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/Germany/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Она потянулась, закинув за голову руки, чуть не вывернув блеклые вмятины подмышек...
... Саркис...
– Ну что, язычник Красс? Потешим плоть?
...и шагнула к нему вплотную. Пять с половиной локтей этой самой плоти, жадной до утешения.
Он вспомнил молодость и присосался к ее губам. Потом целовал подставленную грудь, прикусывая соски.
Она уже сидела на ложе, изрядно продавив задом перину (почему он замечает эти мелочи?), он был перед ней на коленях. Потянулся развести ее бедра, чтобы добраться до живота – и был отстранен.
Сенатор Корнелий Красс сидел на ковре у ее ног – взмокший под одежками, в парике, и терялся в догадках: что не так?
А ей за все его старания хотелось хлестнуть сановника по разрисованному лицу – и еще, и еще. Она жалела, что придумала все это. Сорокалетний честолюбец-сенатор не годился в шуты отпущения. Он молча страдал, в ниточку стиснув бледные – весь кармин перешел ей на грудь – губы. Уведенный прошлой ночью сын (где-то сейчас мается?), недавнее идиотическое благодушие (проглядели-проглядели, как втерлась в доверие когортам безродная шлюха!), прилюдный срам... И, надо думать, – после такого-то! – мужское бессилие.
Она тосковала по губам Гая. Во снах он целовал ей грудь – нежно-нежно, и поцелуи держались на коже, как упавшие лепестки. И надо же всегда просыпаться ровно за миг до того, как он должен был взять ее! Доходят ведь другие женщины во сне до конца – снись им живой, усопший или вовсе выдуманный любовник. Но на Красса она не держала зла. Он был воистину достойным врагом – словно из древней трагедии. Однако в древних трагедиях не убивают императоров за шутейные пикники под восковыми головами, и не принуждают мужчин платить собой за жизнь сына.
Гай уже девять месяцев как убит – много раньше, чем полагалось бы по исторической правде. А убийца сидит на ковре у ее ног. «Хреновый же из меня Калигула...».
– Слушай, Корнелий... Давай уже спать.
Он потерянно потянул за челку парик – тот слез, взъерошив стриженные волосы. Застежки не давались, острыми завитками въедаясь в потные пальцы.
– Морду смой...
Знать бы, где Саркис. Знать бы, что в когортах. И тогда – перину ей в глотку. Аврелия Мессалина Калигула, будь ей пусто.
– Что ты злишься? На себя дуйся, не на меня.
Оказывается, он стоял у ложа, одеревенев перекошенным лицом.
– За той вон дверью умывальная. Вода должна быть согрета.
Итак, он не исполнил ни одной ее прихоти, кроме того, что позволил разодеть и размалевать себя, как... куртизана (вот, кстати, и слово нашлось) – и то потом пришлось все снять и смыть, когда ей надоело. Стало быть, все-таки, две прихоти.
– Корнелий, выпустишь всю воду из резервуара, до утра не будет.
Он с постыдной поспешностью выскочил из умывальной, хотя вода из пасти серебряного дельфинчика уже не шла – вентиль он бережливо прикрутил, едва убедился, что лицо чисто.
Она же в умывальной задержалась надолго – ванну принимала, что ли? Зайти туда, схватить ее за волосы, голову под воду. Неужто не хватит сил? духу? Силы наверняка были, но пока он собирался с духом, она вышла, тряся мокрой головой и волоча по коврам вышитый меандрами край банной пелены.
И что? – он вот так и проспит у нее под боком всю ночь?

Так и проспал. И вторую ночь. И третью. А по утрам покорно подставлял голову парикмахерам и румянщикам – те, как нарочно, обращались с ним, словно с куклой: терли, дергали, трясли. Аврелия где-то наводила красоту сама: вставая позже него, она всегда появлялась к утренней трапезе одетой, и больше не изображала Калигулу.
Ибо Калигула день ото дня проступал в ней сам по себе. Вернее, рос в ней, пожирая ее самое.
Так, на третий день конкубината, Корнелий вместе с ней следил с балкона, как рабы, растянувшись цепочками по Садам, замазывали варом щели в укрывающих статуи коробах: «Чтоб бедняжкам не было зябко» – объяснила Аврелия, кривя губы. Она явно наслаждалась творящейся нелепицей, а Корнелий смятенно думал, что изведенный чан вара, хвала Богам – не самое разорительное безумство из предстоящих. Что там должно быть, согласно хроникам? Конь в Сенате? Галера любви – лупанарий для сенаторских жен? (А хорошо, что у него нет жены!) Самоходная махина для отсечения голов, на пути которой по ключицы зарывают в землю приговоренных?
Но стоило кривой ухмылке соскользнуть с ее губ, как его охватывала оторопь – неужто молчаливая умная варварка учинит все это? И казалось возможным попросить о свидании с сыном. И даже о том, чтобы перед свиданием смыть с себя проклятую краску. И почему-то даже лезло в голову, что нужно ее бы приголубить, хоть приобнять за нахохленные плечи – не по супружески, так по отцовски, по братски – чутье подсказывало, что объятия рабов не греют. А заемная ласка куртизана? А?
Ведь ночами они спали, отвернувшись друг от друга, и раскатившись к краям ложа. Аврелия больше не раздевалась напоказ. И Корнелий порой был готов думать, что ей неловко за свою выдумку с конкубинатом. Но потом она начинала кривить рот, щурить глаза, и ее хотелось убить.
Чем смотреть на эти злосчастные Сады, лучше думать о сыне – больно, но отрадно.
Саркис – единственная кровинка – пошел не в его породу. От этого больно вдвойне, больше, до смертной сладости больно видеть его тишайшую никчемность. Он даже не пишет стихов. Как эта дикарка смела думать, что Саркис мог быть там с кинжалом!! Он, Корнелий, мог!! Другие юноши – могли. И были. И разили, в темноте раня друг друга в руки. Саркис – нет. Он даже не знал.
Но в итоге Гай сражен напрасно, а Саркис – в темнице. За его, Корнелия, слепоту.
Тонкие и пушистые, отпущенные до лопаток по старинной эллинской моде волосы. Тонко очерченные, так редко размыкающиеся губы. Фиалковые глаза. Однажды на невольничьем рынке четырнадцатилетний Саркис приблизился к ладной темноволосой девице (у Корнелия даже мелькнула тогда мысль ее купить – отрок уже входит в возраст), и та шарахнулась от него с пронзительным «Альви! альви!». Торговец смог ее унять, только накинув ей на голову мешок, а удивленным отцу и сыну объяснил, что девушка приняла Саркиса за какого-то своего духа, чрезвычайно могущественного и недоброго. Саркис тогда смеялся.
Сейчас ему семнадцать, он едва вытянулся, и почти не изменился нравом – все так же почтителен и нежен. Одно время Корнелий боялся, что сын вырастет кинедом, но потом устыдился своих опасений. На смену им пришла та самая тайная боль: ибо бесталанность Саркиса была лишь видимой – под ней таилась безмолвная доблесть прирожденного страдальца, мученика – возможно, за эту веру в распятого Бога, основ которой Корнелий не мог постичь ни сном, ни духом, ни разумом. И с содроганием ждал – когда на пальце сына сверкнет кольцо с рыбкой, когда он начнет уходить трижды в день на службу в плебейский храм. Конечно, все мученики уже отмучились... Но вот Саркис в тюрьме. А Аврелия – никому не молится.
Малыш мой, хрупкая тростинка, даже на ветру не издающая звука. На сердце налег валун... А в наружном уголке правого глаза стало горячо.
Меж рядами придворных он теперь ходил так, словно сквозь хребет продернули пересохшую розгу.

Ложи блистали – на персях избалованных б... было выставлено все злато Рима, какое не досталось кинедам – но и те кишели во множестве, сверкая и дребезжа голосами и побрякушками. Их содержатели вели себя скромнее. Корнелий еще удивился, с чего непотребная публика оказалась по соседству с императорской ложей, и вдруг сообразил, что ложа его – вовсе не императорская, императорская – напротив, через арену, и она задернута алой занавесью.
Над гудящей голосами каменной чашей Цирка волновался алый шелковый тент. Выше краев чаши был глубокий вечер, почти ночь – но здесь, внизу, двурядьем светочей был очерчен каждый ярус, и в пять рядов огни опоясывали арену, которую спешно ровняли граблями и разметали метлами чернокожие полунагие рабы. Здесь, внизу, было светло – только стены Корнелиевой ложи пугающе чернели, сложенные из шершавого стылого камня, сквозь который, казалось, вот-вот просочится вода. Одинокое кресло стояло в квадрате красноватого света так далеко от парапета, что Корнелию прошлось встать и подойти, чтобы увидеть всю арену, с которой уже убегали рабы.
Императорская ложа была все еще задернута.
Ах вот почему: Аврелия выехала на арену сама. Этого и следовало ожидать.
На ней был костюм Калигулы: парик, тиара и гибкая наборная броня хитрейшей работы – разогнав коня по кругу, она сползла с его спины и прогнулась так, что пробороздила пальцами правой руки песок. Корнелию случалось видеть такое, но он никак не ждал, что Аврелия владеет варварским искусством наездницы.
Ярусы взвыли. Это был непристойный, алчный вой – словно бы они требовали всадницу и коня на съедение. Из-за борта арены ей бросили кнут. Она крикнула «а-хой!», и ворота под императорской ложей распахнулись, извергая... зверей?
Это были женщины. Самки.
До предела распертая спелыми соками плоть не тряслась и не прыгала, а словно плясала на крепких костяках, должно быть, таких же сахарно-белых, как их оскалы. Он были голодны – тем изнуряющим голодом, который не забыть за рукоделием, не усмирить беседой, не заглушить молитвословием. Этот голод гонит укутанную покрывалом патрицианку в портовый лупанарий, бросает честную девицу в объятия волосатого поденщика, приводит едва налившуюся отроковицу на циновку к рабу.
Только эти явно привыкли не отдаваться, а брать мужскую плоть в алчные тиски своих нижних уст.
Щелкнул кнут. Началось действо.
На золотисто-алом истоптанном шелку трижды просеянного песка они танцевали, кувыркались, походя ласкали друг друга, разминая груди или запуская пальцы меж ягодиц. Иные пытались пристроиться к коню, и удостаивались кнута. Но то была разминка – потому что ворота снова открылись, пустив к женщинам громадного брылястого пса, из тех, которые не знают разницы между сукой, скамейкой и нагнувшейся кухаркой. Кобеля, однако, хватило только на пятерых из дюжины, да и те знаками показали, что он не удовольствовал их, как надо бы.

Следующим был жеребец.
Потом бык.
Потом толстая, с тяжко прогнутой седой спиной, обезьяна – эта, худо-бедно, ублаготворила всех.
Homo! homo! homo! homo!
Орали со всех сторон. И одуревший от огня и ора Корнелий, едва не поддавшись общему порыву, даже приоткрыл рот – но тут его ударило ужасом.
К этим сукам пустят человека. Мужчину.
Створки ворот расходились медленно-медленно...
Саркис!
«НЕТ!» – завопил он, закидывая ногу на парапет, как будто вмиг выросший ему по грудь, – «нет, нет, нет!» – он перевалился через камень, мешком полетел вниз, прямо в трескучее пламя ярусов, с ужасом понимая, что ничего, ничего не сможет сделать, ничего...
Удар спиной о бортик чьей-то ложи.
Вопль.
Чей?
Боги, где я?
Перед глазами лениво расплылась тьма, пронизанная белыми кругами. Тупая боль в спине – он лежит на каких-то обломках. Ни Цирка, ни Саркиса. Тюрьма? Что это было?
«Корнелий, что с тобой?»
Из тьмы свесилось расплывчатое белое лицо. Аврелия. Конкубинат. Сон. Саркис.
Он вцепился ей в плечи:
– Что с моим сыном??!!
Она отшатнулась... Удар в лицо!
Глухо охнув, он свалился обратно на ступеньки ложа. Нос мгновенно онемел. По губам текло горячее.
На двери обрушился грохот, глаза ожгло красным светом – почти как во сне.
– Все благополучно, конкубину Крассу привиделся страшный сон, и он упал с ложа. Зажгите мне светильник, и можете возвращаться на пост.
Красс лежал на ступенях, ни жив, ни мертв.
Что теперь будет?
– Встать можешь?
Он приподнялся. Кровь уже текла по груди, спину ломило, сердце пропускало удары через два на третий и судорожно сжималось.
– Про... стите... – еле шевельнул он окровавленными губами, – сон... про...стите.
Саркис... Боги мои.
Она оставила его сидеть, привалившись к ложу плечом, пошла в умывальную, намочила угол пелены в успевшей остыть воде, и стала осторожно смывать кровь, чувствуя, как он задерживает дыхание при каждом ее прикосновении.
Дурак. Дурак. Дурак.
– Встань уже и переляг на мягкое. А голову повыше. На подушку. Вот так. Лучше?
– Пожалуйста, простите... – натужно продолжил он, – мне привиделся ужасный сон... Про сына... Я себя забыл... Простите... Я...
– Какой был сон?
И он покорно пересказал его, опуская мерзкие подробности. Аврелия неожиданно засмеялась.
– Я и верхом-то без стремян не умею.
– Без стре...
– А, ты не знаешь. Это варварская выдумка.
И вдруг снова скривила рот.
– Скажи, ты ведь веришь, что твой сын жив, здоров, и всех-то бед, что сидит под стражей и мается неизвестностью?
– Верю... – обессилено выдохнул он.
– Правильно, верь. Кроме как мне, тебе верить некому. И не во что. Ведь ты Богов поминаешь по привычке, так?

«Я взяла заложников».
Из узкого окна Немой Башни она глядела, как мальчики и юноши – от четырнадцати до двадцати лет – ходят кругами по тюремному садику, кутаясь в шерстяные, с бахромой, хламиды, избегая подымать друг на друга глаза. В принципе, не так-то трудно выяснить, кто из них – убийцы. На то и Немая Башня, немотой своей обязанная зодчему (последнему в предыдущей династии), знавшему тайну кладки, что пожирает звук. Разумеется, стены набиты подневольными каменщиками, как пирог – изюмом, но сам зодчий успел принять яд до того, как за ним пришли.
Тоже мне тайна – толстенные, в шесть локтей, стены, переложены хлопковыми матами. Ну и каменщики убиенные... Сущий пирог. (Любознательный Гай велел однажды нынешнему зодчему разобрать кладку в цокольном этаже).
Гай.
Она побоялась приподнять погребальные покровы и посмотреть на его раны. Ей не надо было удостоверяться, влагая персты. Все было в ледяном лике Корнелия – и смерть, и радость, и покой – и эту безротую смерть мужеска пола она пригрела на своем вдовьем ложе – но ни радости, ни покоя. Хотя бы потому, что у нее ни одного «своего» в патрицианских палаццо – а надо бы иметь, раз уж метишь в тираны.
У нее даже яда нет.
А то, чем она хвасталась Отусу, хоть и лучше яда, для самоубийства употреблять не хотелось бы.
Она все время прятала это под одеждами – даже как будто от самой себя:
1 2 3 4


А-П

П-Я