Выбор размера душевой кабины 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


По следам сна – 2

OCR Busya
«Герман Гессе «По следам сна», серия «Мировая классика»»: АСТ; Москва; 2004
Аннотация
«По следам сна» – нечто, даже в сложном, многообразном творчестве Германа Гессе, стоящее несколько особняком. Философская ли это проза – или просто философия, облеченная в художественную форму? Собрание ли странноватых притч – или автобиография, немыслимо причудливо выстроенная?
Решайте это сами – как, впрочем, и то, к каким литературным «видам и подвидам» отнести реально произведения, условно называемые «поздней прозой Германа Гессе»…
Герман Гессе
«Трагично…»
Когда главному редактору доложили, что в приемной уже примерно час дожидается наборщик Иоганнес и что его никак не удается отговорить от намерения встретиться для беседы или прийти к шефу в следующий раз, он лишь кивнул с улыбкой, слабой и меланхоличной, и повернулся на своем вертящемся стуле навстречу входящему. Он заранее знал, какие заботы привели к нему верного седобородого ручного наборщика, знал, что заботы эти дело столь же безнадежное, сколь сентиментальное и скучное, что выполнить желания этого человека он не сможет, как не сможет оказать ему и никакой другой любезности, кроме одной: выслушать его с приличествующим случаю видом; и так как проситель, много лет проработавший в газете ручной наборщик, был не только симпатичным и достойным человеком, но и человеком образованным (не в столь уж давние времена он считался весьма заметным, едва ли не знаменитым писателем), во время его визитов, которые, как показывал опыт, случались не реже двух раз в год, и преследовали одну и ту же цель и имели один и тот же успех – вернее, неуспех, редактор испытывал к нему сочувствие, смешанное со смущением, иногда оборачивавшимся сильным неудовольствием. Тем временем наборщик тихо вошел и с подчеркнутой вежливостью совершенно бесшумно закрыл за собой дверь кабинета.
– Садитесь, Иоганнес, – начал главный редактор в ободряющем тоне (почти так же он в былые времена обращался к молодым литераторам, а сегодня – к молодым политикам). – Как поживаете? На что жалуетесь?
Глаза Иоганнеса – глаза ребенка на лице старца – были окружены бесчисленными мелкими морщинками и глядели на редактора испуганно и грустно.
– Все то же самое, – произнес он голосом мягким и скорбным. – И становится все хуже, очень скоро последует полный крах. Мне открылись недавно ужасающие симптомы. То, от чего десять лет назад встали бы дыбом волосы даже у среднего читателя, сегодня им не только преспокойно воспринимается в отделе новостей, информации или спортивного очерка, не говоря уже об анонсах, нет, даже в фельетоне, оно просочилось и в передовые статьи; даже для хороших, уважаемых литераторов эти ошибки, эти ужасные обороты и безграмотные выражения стали чем-то само собой разумеющимся, сделались правилом, нормой. В том числе и у вас, господин главный редактор, извините, у вас тоже! Я не хочу повторяться, говоря, что наш письменный язык становится чем-то вроде бедняцкого жаргона, жалчайшего и обовшивевшего, что исчезли все красивые, богатые, редкие и сложные языковые обороты, что уже несколько лет я не могу обнаружить в передовых статьях точного употребления взаимозаменяемых временных форм, как тем более не встречаю ни прекрасных, полнозвучных, благородно построенных и пружиняще шагающих предложений, ни периодов, отличающихся особой чистотой и выверенной, внутренне обоснованной структурой, когда тональность постепенно повышается, а потом элегантно понижается. Я знаю, все это ушло. Подобно тому как на Борнео и всех прочих островах вы истребили райских птичек и королевских тигров, точно так же вы уничтожили и извели все прелестные обороты, все инверсии, все нежные игры и оттенки нашего дорогого языка. Я понимаю, спасти все это уже невозможно. Но прямые ошибки, очевидные, неисправленные несуразности, полнейшее безразличие к основным правилам и логике грамматики! Ах, господин доктор, случается, что по старой привычке предложение начинают со слов «с одной стороны» или «вопреки тому» и какими-то двумя строчками ниже забывают об отнюдь не сложных обязательствах, взятых на себя таким началом предложения, забывают о придаточном предложении, уходят в другую конструкцию, и только самые лучшие перья пытаются хоть как-то избежать скандала, скрывшись за тире или смягчающими кулисами скромного многоточия. Вы, господин главный редактор, знаете, что это тире есть и среди ваших воинских доспехов. Некогда, много лет назад, я его презирал, считал злым роком, но дело зашло столь далеко, что ныне я растроганно приветствую тире, стоит ему появиться; я глубоко благодарен вам за каждое тире, ведь оно как-никак – остаток былого, оно как бы служит знаком культуры, нечистой совести, пишущие прибегают к нему как к сокращенному, зашифрованному признанию в том, что осознают свои обязанности по отношению к законам языка, что в известной мере испытывают стыд и сожаления, будучи вынуждены достойными сожаления обстоятельствами чрезмерно часто грешить против святого духа языка.
Редактор, в течение всей этой речи продолжавший с полуприкрытыми глазами делать разметку, которую он начал до прихода наборщика, медленно поднял веки, остановил свой ласковый взгляд на Иоганнесе и с благожелательной улыбкой, медленно и умиротворенно проговорил, явно стараясь ради старика подбирать формулировки помягче:
– Знаете, Иоганнес, вы совершенно правы, и я всегда в беседах с вами охотно это признавал. Вы правы: язык былого времени, язык изысканный и превосходно отточенный, который два-три десятилетия назад был еще хотя бы приблизительно известен многим авторам и употреблялся ими, этот язык погиб. Он погиб, как погибли строения египтян и погибли системы гностиков, как вынуждены были погибнуть Афины и Византия. Это грустно, дорогой друг, это трагично, – при этом слове наборщик вздрогнул и открыл было рот, желая что-то воскликнуть, но овладел собой и покорно принял прежнюю позу, – но в этом наше предопределение, и мы, согласитесь, должны принять историческую неизбежность, даже самую горькую. Мне уже приходилось говорить вам ранее: прекрасно хранить некую верность прошлому, а что до вас, то я эту верность не только понимаю, но и восхищаюсь ею. Но цепляться за вещи и понятия, осужденные, если угодно, на гибель, неразумно, всему есть свои границы; сама жизнь проводит эти границы, и, если мы хотим перешагнуть их, если мы слишком крепко привязаны к умершему, мы тем самым вступаем в противоречие с жизнью, которая сильнее нас. Я отлично понимаю вас, поверьте мне. Я знаю, вы превосходно владели тем языком, вы известны как наследник этих прекрасных традиций, вы, бывший писатель, должны, разумеется, больше других страдать от состояния заката, от состояния неуверенности, в котором находится наш язык, вся наша былая культура. А то, что вы, наборщик, ежедневно становитесь свидетелем этого заката и, более того, в некотором смысле своим трудом содействуете ему, для вас, конечно, горестно, ноша эта тягостна, – при этих словах Иоганнес снова вздрогнул, и редактор невольно поторопился подыскать иное выражение, – в этом есть нечто от иронии судьбы. Но ни вы, ни я, никто другой изменить ничего не в силах. Мы вынуждены признать ход вещей и подчиниться ему.
Редактор смотрел на столь же детское, сколь и озабоченное лицо старого наборщика с симпатией. Нельзя не признать, в этих постепенно вымирающих представителях старого мира, времени ушедшего, так называемой «сентиментальной» эпохи, была какая-то изюминка, людьми они были приятными, несмотря на свою ранимость. Он мягко продолжал:
– Вы помните, дорогой друг, как примерно двадцать лет назад в нашей стране печатались стихи, частично еще в форме книг, что тем не менее сделалось уже большой редкостью, частично на газетных полосах. А затем, совершенно неожиданно, в сущности, все мы осознали, что с поэзией происходит неладное, что без нее можно обойтись, что она, по сути дела, сумасбродство. Тогда мы заметили и осознали нечто, бывшее до определенного времени тайным и вдруг ставшее явным: что время искусства кануло в Лету, что искусство и поэзия в нашем мире отмерли и что лучше навеки расстаться с ними, нежели тащить за собой всю эту мертвечину. Для всех нас, в том числе и для меня, это явилось горьким прозрением. Но мы оказались правы, не отринув его. Кто желает читать Гёте или нечто подобное, волен читать их по-прежнему, никто ничего не потеряет, если день за днем не станут более появляться горы новых слабых стихов. Все мы смирились с этим. И вы, Иоганнес, поступили так же, отказавшись тогда от вашего поэтического призвания и выбрав обыкновенную профессию, чтобы заработать на хлеб. И если теперь, в вашем возрасте, вы излишне страдаете, работая наборщиком и столь часто вступая в конфликт с традицией и культурой языка, оставшимися для вас святыней, то я, дорогой друг, сделаю вам такое предложение: оставьте этот тяжелый и малоблагодарный труд! Погодите, дайте мне договорить! Вы опасаетесь потерять ваш кусок хлеба? Да нет же, разве мы варвары? Нет, о нужде не может быть и речи. Ваша старость застрахована, и, кроме того, наша фирма – даю вам слово! – назначит вам пожизненную пенсию, так что достаток ваш по сравнению с сегодняшним не изменится.
Он был доволен собой. Это решение насчет пенсии пришло ему прямо во время его речи.
– Итак, что вы скажете? – спросил он с улыбкой.
Иоганнес не сразу нашел силы ответить. При последних словах добродушного хозяина на его лице старого ребенка появилось выражение неописуемого страха, вялые губы совсем побелели, взгляд сделался беспомощным и оцепеневшим. Душевное равновесие он обрел с трудом. Шеф смотрел на него с чувством разочарования. И тут старик заговорил снова, он говорил тихо, испуганно-проникновенно, всей душой стараясь придать своим мыслям выражение верное, неотразимое. На лбу и на щеках появлялись и пропадали маленькие красные пятна, умоляющий взгляд и склоненная набок голова взывали к пониманию и милости, морщинистая худая шея вытягивалась из широкого ворота рубашки, тоже в страстной мольбе. Иоганнес говорил:
– Господин главный редактор, ради Бога, простите меня за беспокойство! Я больше никогда, никогда вас не потревожу. Я ведь всегда приходил с добрыми побуждениями, но я осознаю, что тем самым досаждал вам. Понимаю я и то, что вы не в состоянии мне помочь, что это колесо проехало по всем по нам. Но ради всего святого, не отнимайте у меня моей работы! Вы успокаиваете меня на тот счет, что голодать мне не придется, но я этого никогда не боялся! Я с радостью соглашусь работать за меньшую плату, сил у меня не очень много осталось. Но оставьте мне мою работу, мою службу, не то вы убьете меня!
И совсем тихо, с горящими глазами, хрипло и напряженно продолжил:
– Кроме этой службы, у меня ничего нет, она единственное, ради чего я живу с радостью. Ах, господин доктор, и как вы только могли сделать мне это ужасное предложение, вы единственный, кому известно, кто я такой, единственный, кто помнит, каким я был когда-то!
Редактор пытался успокоить возбужденного, испуганного Иоганнеса, несколько раз похлопав его по плечу и бормоча что-то ободряющее. Не успокоившись, но будучи уверенным в благожелательном участии хозяина, Иоганнес после короткой передышки начал снова:
– Господин главный редактор, я знаю, что в молодые годы вы тоже увлекались книгами поэтов. Как и я. В семнадцать лет я наткнулся в книге на одну «Ночную песнь». Никогда – а ведь с тех пор прошло более пятидесяти лет – я не забуду того часа, когда впервые прочел эту строчку: «Спустилась ночь, и все журчащие ручьи заговорили громче!», ибо именно в тот час моя жизнь обрела смысл, я начал служить тому, чему служу и по сей день; в тот час словно молния осветила для меня чудо языка, невыразимое волшебство слова. Я не отводил взгляда от его бессмертного призрака, ощущая его божественное присутствие, и предался ему, как моей судьбе, моей любви, моему счастью и предназначению. Потом я прочел других поэтов, нашел еще более высокие слова, более святые слова, чем в той «Ночной песне», припал, словно притянутый магнитом, к нашим великим поэтам, никому нынче не известным. Нашел сладкого и глубокого, как мечта, Новалиса, все магические слова которого пахнут то вином, то кровью; пламенного молодого Гёте, и его же в старости, с таинственной улыбкой, я нашел всегда спешащего и всегда задыхающегося Клейста, опьяненного Брентано, быстрого, порывистого Гофмана, гордого Мёрике, медлительного и основательного Штифтера и всех их, всех их, великолепных: Жан Поля! Арнима! Бюхнера! Эйхендорфа! Гейне! Их я и держался; быть их младшим братом стало моим всепоглощающим желанием, впитывать их язык – моим таинством, а высокий святой лес этой поэзии сделался моим храмом. Я жил в их мире, какое-то время считая себя чуть ли не ровней им, я глубоко постиг то чудное сладострастие, когда ворошишь податливый материал слов, как ветер нежнейший летний лист, когда заставляешь слова звучать, плясать, потрескивать, ужасаться, взрываться, петь, кричать, мерзнуть, зябнуть, дрожать, вздрагивать и застывать. Я встретил людей, признавших во мне поэта, и в их сердцах моя мелодия звучала, как арфа. Но довольно, довольно об этом. Настало то время, о котором вы недавно изволили упомянуть, время, в которое все наше поколение отвернулось от поэзии, а все мы очутились в осеннем ненастье: вот и закрыты двери храмов, в святые леса поэзии спустилась темень, никто из сверстников не пройдет больше заколдованными тропинками к святилищу поэзии. И тихо стало вокруг, тихо рассеялись мы, поэты, по отрезвевшей стране, где умер великий Пан.
Редактор расправил плечи с чувством глубокого неудовольствия, его раздирало двойственное, мучительное чувство. В какие дебри подался этот старик?! Он бросил на него быстрый взгляд, словно желая сказать: «Ну, ладно, довольно, мы-то с тобой знаем!», но Иоганнес еще не закончил.
– Тогда, – негромко, с усилием продолжал он, – тогда я тоже простился с поэзией, чье сердце перестало биться.
1 2


А-П

П-Я