https://wodolei.ru/catalog/sistemy_sliva/sifon-dlya-rakoviny/ploskie/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Прекрасны были скрытые тропки в высоком пихтарнике с папоротниками и красными цветами наперстянки, и порой наш отец останавливался у какой-нибудь пихты, делал надрез перочинным ножом и набирал в пузырек несколько капель смолы, которую хранил, чтобы при случае смазать ранку или просто понюхать. Ведь в воздухе и запахах, в кислороде и озоне он знал толк и умел ими наслаждаться, этот чистый человек, вообще-то не позволявший себе предаваться ни наслаждениям, ни порокам. Хотел бы я еще раз увидеть его могилу на прекрасном корнтальском кладбище, но в нашем положении лучше не иметь подобных желаний.
Умей я писать такие письма, какие писала когда-то наша мать, ты многое узнала бы о нашей теперешней жизни. Но я не умею писать так, да и наша любимая мать, великая рассказчица, сегодня, наверно, онемела бы тоже. Нет, нет, она умудрилась бы, даже в хаос этой жизни она внесла бы порядок и сумела бы сделать ее поддающейся рассказу.
За письмом к тебе прошел день, в окна виден голубоватый снег, я уже зажег свет и так уехал, как устают только старики.
Надо отвыкать от желаний. Но я все-таки желаю, чтобы это письмо когда-нибудь дошло до тебя и было не последним, которое я пишу тебе.
1946
Письмо в Германию
Странно обстоит дело с письмами из Вашей страны! В течение многих месяцев письмо из Германии было для меня событием редким и почти всегда радостным. Письмо приносило весть, что еще жив тот или иной друг, о котором я долго ничего не знал и за которого, быть может, боялся. Оно означало также маленькую, правда случайную и ненадежную, связь со страной, которая говорила на моем языке и на попечение которой я оставил бы все, что сделал за жизнь, со страной, еще несколько лет назад дававшей мне хлеб и моральное оправдание моей работы. Такое письмо приходило всегда неожиданно, всегда удивительными обходными путями, в нем не было болтовни, было только самое важное, и написано оно часто бывало наспех, за те несколько минут, что его ждали машина с красным крестом или возвращающийся домой швейцарец, или оно, написанное в Гамбурге, Галле или Нюрнберге, приходило через несколько месяцев кружным путем через Францию или Америку, куда захватил его, отправляясь в отпуск на родину, какой-нибудь доброжелательный солдат.
Затем эти письма зачастили и стали длиннее, и к ним прибавилось множество писем из лагерей военнопленных из самых разных стран, печальных клочков бумаги из-за колючей проволоки лагерей в Египте и Сирии, из Франции, Италии, Англии, Америки, и среди этих писем было уже много таких, которые не доставляли мне радости и отвечать на которые у меня скоро пропала охота. В большинстве этих писем военнопленных содержались горькие жалобы и жестокая брань; авторы их требовали невозможного в смысле помощи, подвергали саркастической критике бога и мир, а порой и просто угрожали новой войной. Случались тут и благородные исключения, но редко. Вообще же люди говорили только о том, что им довелось претерпеть, и горько жаловались на несправедливость долгого плена. О другом, о том, что они, как немецкие солдаты, годами творили с миром, не говорилось ни слова. Мне при этом всегда приходила на память фраза из одной немецкой военной книги времен вторжения в Россию. Автор, человек вообще-то невредный и более или менее свободный от нацистского мышления, признался в ней, что, хотя каждого солдата весьма занимала мысль о возможности быть убитым, другая сторона дела - убивать самому - была всего лишь вопросом "тактическим". Все эти авторы писем кивали на Гитлера, никто не считал себя совиновным.
Один пленный во Франции, не малое дитя, а промышленник и отец семейства, с докторской степенью и хорошим образованием, задал мне вопрос: что, по-моему, мог сделать благонамеренный, доброжелательный немец в годы гитлеровщины? Он, мол, не в силах был ничему помешать, не в силах ничего предпринять против Гитлера, это стоило бы ему хлеба и свободы, а в итоге и жизни. Я мог только ответить: опустошение Польши и России, осада, а затем безумное удерживание Сталинграда до горького конца тоже были, надо полагать, не совсем безопасны, и все же немецкие солдаты старались тут вовсю. И почему это они открыли Гитлера лишь в 1933 году? Разве не должны были они знать его по меньшей мере со времени мюнхенского путча *? Почему они, вместо того чтобы поддерживать и беречь единственный отрадный плод первой мировой войны, немецкую республику, почти единодушно саботировали ее, почему единодушно голосовали за Гинденбурга *, а позднее за Гитлера, при котором, правда, стало потом опасно для жизни быть порядочным человеком? Авторам таких писем я при случае напоминал также о том, что немецкая беда началась ведь еще до Гитлера, что уже летом 1914 года многих могло, в сущности, насторожить хмельное ликование народа по поводу подлого австрийского ультиматума Сербии *. Я рассказывал, что пришлось выдержать и вынести в те годы Ромену Роллану, Стефану Цвейгу, Францу Мазереелю *, Аннетте Кольб * и мне. Но этого никто не слушал, никому вообще не нужно было никакого ответа, никто не хотел действительно дискутировать, действительно чему-то поучиться, о чем-то задуматься.
Или вот что написал мне из Германии один достопочтенный старик священник, человек набожный, храбро державшийся и сильно пострадавший при Гитлере: он лишь теперь прочел мои заметки о первой мировой войне, написанные двадцать пять лет назад, и как немец и христианин целиком соглашается с каждым их словом. Но он должен и честно добавить: попадись ему на глаза эти статьи тогда, когда они были новы и злободневны, он возмущенно отшвырнул бы их прочь, ибо тогда, как всякий порядочный немец, был непоколебимым патриотом и националистом.
Все чаще и чаще стали приходить письмами теперь, с тех пор как они снова доставляются обычной почтой, мой дом каждый день наводняется ими в количестве гораздо большем, чем следовало бы и чем я способен прочесть. Но, хотя отправителей сотни, все письма, в сущности, только пяти или шести видов. За исключением немногих настоящих, совершенно личных и неповторимых документов нашей бедственной эпохи - и к этим немногим, к лучшим из них принадлежит и Ваше дорогое мне письмо, - все эти письма суть выражение определенных, повторяющихся, часто слишком очевидных позиций и потребностей. Очень многие из их авторов сознательно или неосознанно хотят уверить отчасти адресата, отчасти цензуру, отчасти самих себя в своей невиновности в немецкой беде, и у многих, несомненно, есть все основания для подобных усилий.
Таковы, например, все те старые мои знакомые, которые прежде годами писали мне, но перестали писать, как только заметили, что перепиской со мной, человеком, состоящим под наблюдением, можно навлечь на себя неприятности. Теперь они сообщают мне, что еще живы, что всегда тепло вспоминают меня и завидуют мне, счастливцу, живущему в швейцарском раю, что они, как я, конечно, понимаю, никогда не сочувствовали этим проклятым нацистам. Многие из непричастных, однако, состояли долгие годы в партии. Теперь они подробно рассказывают, как все эти годы они были одной ногой в концентрационном лагере, а мне приходится отвечать им, что всерьез принимать я могу только тех противников Гитлера, которые были в этих лагерях обеими ногами, а не одной ногой в лагере, а другой в партии. Еще я напоминаю им о том, что в годы войны мы здесь, в швейцарском "раю", каждый день могли ждать "добрососедского" визита коричневых бесов и что в нашем раю нас, людей из черного списка, уже ждала тюрьма или виселица. Впрочем, я признаю, что время от времени творцы нового порядка в Европе бросали нам, черным овцам, и соблазнительные приманки. Так, уже довольно поздно я был, к своему удивлению, приглашен одним швейцарским согражданином * и именитым коллегой приехать за "его" счет в Цюрих, чтобы обсудить с ним мое вступление в основанный министерством Розенберга союз европейских коллаборационистов.
Есть и старые простодушные "перелетные птицы" * - эти пишут мне, что тогда, году в 1934-м, они после тяжелой внутренней борьбы вступили в партию с единственной целью - стать там благотворным противовесом слишком диким и грубым элементам и т. д.
У других - комплексы скорее частного свойства, и, живя в жестокой нужде, среди забот, право, более важных, они находят в избытке бумагу, чернила и темперамент, чтобы выразить мне в длинных письмах свое глубокое презрение к Томасу Манну или свое возмущение тем, что я дружу с таким человеком.
И еще целую группу составляют те, кто открыто и решительно помогал тянуть триумфальную колесницу Гитлера, некоторые коллеги и друзья прежних времен. Они пишут мне трогательно-дружеские письма, подробно рассказывая о своем быте, о последствиях бомбежек и домашних заботах, о своих детях и внуках, словно ничего не случилось, словно ничего не стояло между нами, словно они не помогли убить родных и друзей моей жены - она еврейка, - а труд моей жизни дискредитировать и в конце концов уничтожить. Ни один из них не пишет, что он раскаивается, что смотрит теперь на вещи иначе, что он был ослеплен. И ни один не пишет, что он был нацистом и останется им, что ни в чем не раскаивается и хранит верность своему делу. Какой нацист станет хранить верность своему делу, когда дело это кончилось плохо?! Ах, от всего этого просто тошнит.
Небольшое число корреспондентов ждут от меня, что я стану сегодня на сторону Германии, поеду туда, буду участвовать в ее перевоспитании. Гораздо многочисленнее те, кто призывает меня возвысить свой голос и в качестве нейтрального представителя человечества выступить перед всем миром с протестом против злоупотреблений или нерадивости оккупационных армий. Вот сколько тут оторванности от мира, сколько непонимания мира и современности, сколько трогательной и позорной наивности!
Возможно, весь этот частью наивный, частью злобный вздор Вас ничуть не удивит, возможно, Вы знаете все это лучше, чем я. Вы ведь намекаете, что написали мне длинное письмо по поводу духовной ситуации в Вашей бедной стране, но по цензурным причинам не послали его. Так вот, я хотел только дать Вам представление о том, чем заполнена большая половина моих дней и часов, а тем самым и объяснить, почему отдаю в печать это письмо к Вам. Не могу же я ответить на кипы писем, большинство которых к тому же требует и ждет невозможного, а между тем среди этих писем есть и такие, просто отмахиваться от которых, по-моему, непозволительно. Их авторам я и пошлю это печатное письмо - хотя бы уже потому, что все они доброжелательно и озабоченно спрашивают, как мне живется.
А Ваше дорогое письмо нельзя отнести ни к одной категории, в нем нет ни одного шаблонного слова и нет - поразительная вещь в нынешней Германии! - ни одного слова жалобы или обвинения. Оно подействовало на меня необычайно благотворно, Ваше доброе, умное и храброе письмо, и то, что в нем сказано о собственной Вашей судьбе, глубоко взволновало меня. Так, значит, за Вами тоже, как и за нашим дорогим другом *, следили и шпионили, Вас тоже, значит, бросили в гестаповскую тюрьму и даже приговорили к смерти! Читая, я ужасался, тем более что и мои письма, при всей осторожности, служили обвинением против Вас, но, по сути, Ваши сообщения не были для меня неожиданностью. Ведь я никогда не представлял себе, чтобы Вы могли быть одной ногой в тюрьме или в лагере, а другой ногой в партии, никогда не сомневался в том, что Вы храбро и деятельно, как то подобает Вашему ясному взгляду на вещи и Вашему уму, стоите на той стороне, где следует. И тут уж Вы, конечно, находились в величайшей опасности.
Видите, с большинством моих немецких корреспондентов у меня не находится общего языка. Многое напоминает конец первой мировой войны, правда, сегодня я старше и недоверчивее, чем тогда. Так же как сегодня, все мои немецкие друзья едины в осуждении Гитлера; тогда, при образовании немецкой республики, они были едины в осуждении милитаризма, войны и насилия. С нами, противниками войны, повсюду братались, поздновато, но от души, Ганди и Роллана чтили почти как святых. "Никогда больше не воевать!" таков был девиз. Но уже через несколько лет Гитлер мог отважиться на свой мюнхенский путч. Вот почему я не слишком всерьез принимаю сегодняшнее единодушие в проклятиях Гитлеру и не вижу в этом единодушии никакой гарантии политической переориентировки или хотя бы политического просвещения и опыта. Но всерьез, очень даже всерьез принимаю я переориентацию, очищение и зрелость тех одиночек, которым в чудовищных бедствиях, в адских муках этих лет открылся путь внутрь, путь к сердцу мира, у которых открылись глаза на вневременною реальность жизни. Эти пробудившиеся ощутили, пережили выстрадали эту великую тайну совершенно так же, как пережил ее некогда, в горькие годы после 1914-го, я, только происходило это теперь под куда большим нажимом, при более жестоких страданиях, и, несомненно, несметное множество людей пало и погибло на пути к этому ощущению и пробуждению, так и не успев достичь зрелости.
Из-за колючей проволоки одного африканского лагеря для военнопленных один немецкий капитан пишет мне о "Записках из Мертвого дома" Достоевского и о Сиддхарте, пишет о том, как в жалких условиях, не позволяющих уединиться ни на минуту, он стремится пойти тропой погружения и добраться до самого нутра, "хотя воля к отрешению от всего поверхностного не стала окончательной и бесповоротной". А один бывший узник гестапо пишет: "Благодаря тюрьме я многому научился, и обывательские заботы меня больше не угнетают". Это положительный опыт, это свидетельства подлинной жизни, и я мог бы привести еще много таких слов, будь у меня время и хорошее зрение, чтобы перечесть все эти письма.
На Ваш вопрос, как мне живется, ответить просто. Я состарился и устал, и уничтожение моей работы, начатое гитлеровскими министерствами и доведенное до конца американскими бомбами, сделало основным тоном моих последних лет разочарование и печаль. Утешаюсь тем, что при этом основном тоне еще возможны какие-то маленькие мелодии, и в иные часы мне и теперь еще удается жить вне времени.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68


А-П

П-Я