https://wodolei.ru/catalog/shtorky/razdvijnie/steklyanye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

И если я спрашивала о чем-нибудь, то могла не ждать ответа. Я сидела на полу и глядела на тебя: ты была такая большая и красивая, комната прохладная и полная воздуха, шторы раздвинуты, за окном играла под ветром пышная листва, она окутывала все в комнате таинственными зеленоватыми отсветами. Иногда я вывозила тебя на лодке в залив, ты сидела в длинном белом платье с глубоким вырезом, открывавшим твои груди, они тоже были очень красивые, ты была босая, а твои волосы заплетены в большую толстую косу, тебе нравилось смотреть в воду – холодную и прозрачную, ты видела там, глубоко внизу, большие камни, растения и рыб, наклонялась лицом к самой воде, и твои волосы и руки становились мокрыми. А я глядела на тебя и завидовала. Я хотела быть такой же красивой. Я стала до педантизма аккуратно относиться к одежде, очень боялась, как бы ты не осудила мой внешний вид, я ведь считала себя очень неказистой – худой, угловатой, с большими коровьими глазами без бровей и ресниц, с большим ртом и слишком длинными руками и большими ногами, пальцы на которых были совсем плоские, – я считала себя просто уродиной! Но тебя, казалось, моя внешность не заботила вовсе, один раз ты даже сказала: «Тебе, наверно, лучше было бы родиться мальчиком», и ты тут же рассмеялась, чтобы я не расстроилась. Но я, конечно, все равно расстроилась. Я проплакала целую неделю, втихомолку, ты ведь презирала слезы – чужие слезы. А потом однажды я увидела твои чемоданы, они стояли внизу у лестницы, ты говорила в телефонную трубку на непонятном языке, я кинулась в детскую и стала молить бога, чтобы что-нибудь случилось и помешало твоему отъезду: чтобы умерла бабушка, или произошло землетрясение, или чтобы у всех самолетов отказали моторы, но ты всегда уезжала, двери в доме стояли открытые, по комнатам гуляли сквозняки, и все старались перекричать друг друга, ты подходила ко мне, обнимала и целовала, обнимала еще крепче и целовала снова, глядела на меня, улыбалась, от тебя так хорошо и незнакомо пахло, ты была какая-то чужая, ты была уже в пути, не видела меня, а я думала: сердце сейчас разорвется, я умру, мне так больно, мне никогда больше не знать радости, ведь прошло всего пять минут, как же я выдержу такую боль еще два месяца, я отчаянно плакала на коленях у папы, а он сидел совершенно неподвижно, положив мягкую ладонь мне на голову, он сидел так бесконечно долго и курил свою старую трубку, обволакивая нас дымом, иногда он говорил что-то вроде: «Пойдем сегодня вечером в кино» или «В обед неплохо бы полакомиться мороженым», но плевать мне было на кино и мороженое, ведь я умирала от тоски. Так шли дни и недели, мы с папой делили свое одиночество довольно стойко, нам с ним не о чем было особенно разговаривать, но от него исходило такое спокойствие, я никогда ему не мешала, изредка он хмурился, я не знала тогда, что он испытывает постоянные денежные затруднения, но всегда, услышав стук моих башмаков, когда я вбегала к нему в комнату, он оживал и мы приветливо беседовали друг с другом, или же он просто гладил меня по голове своей маленькой бледной ладонью, или, бывало, сидел с дядей Отто на кожаном диване, они пили коньяк и потихоньку переговаривались, интересно, слышали ли они сами, что говорили друг другу, иногда еще к нам приезжал дядя Харри, и они с папой играли в шахматы, в это время во всем доме воцарялась особая тишина и было слышно, как тикают настенные часы в наших трех комнатах. За несколько дней до твоего возвращения меня уже лихорадило от волнения, я даже испугалась, как бы не заболеть по-настоящему, я ведь знала, как ты боишься больных. А потом, когда ты приехала, я едва могла вынести свое счастье и совсем онемела, так что несколько раз ты нетерпеливо повторила: «Еву определенно не радует мое появление дома». А я заливалась пунцовым румянцем, меня прошибал пот, я ничего не могла выговорить, слов не было, словом в нашем доме владела только ты одна. И я обожала, боготворила тебя, но твоим словам не верила. Я инстинктивно чувствовала: ты почти никогда не думаешь того, что говоришь. У тебя такой красивый голос, мама, в детстве я ощущала его всем телом, а ты сердилась на меня из-за того, что я не слышу, что ты говоришь. Я и в самом деле ничего не слышала, потому что слушала твой голос и еще, может быть, потому, что не могла тебя понять. Ведь твои слова так резко расходились с выражением глаз, с интонацией. Но хуже всего – ты улыбалась. Ты ведь улыбалась, когда бывала рассержена. Когда ты злилась на папу, ты говорила ему «мой дорогой друг», а когда уставала от меня – «любимая моя девочка». Все не сходилось. Не прерывай меня, мама, я должна выговориться до конца, я знаю, что немного опьянела, но если бы я не выпила, то никогда бы не осмелилась сказать то, что говорю сейчас. Потом, когда мне изменит мужество и я замолчу, ты можешь сказать мне все что угодно, сможешь все объяснить, а я буду сидеть, слушать и соглашаться с тобой, как всегда слушала тебя и соглашалась. Несмотря ни на что, мне ведь было хорошо с тобой тогда, в раннем детстве. И я правильно делала, что любила тебя. Ты относилась ко мне вполне сносно, ты отдыхала от нас в своих поездках. Чего я до сих пор не могу понять, так это твоих отношений с папой, я много думала о вас последнее время, но ваша совместная жизнь остается для меня загадкой. Иногда мне кажется, ты полностью зависела от него, хотя как личность он был намного тебя слабее. Ты могла игнорировать меня и Елену, но к нему была всегда внимательна, откровенно баловала его, всегда говорила о нем так, словно он был создан из более высокой, чем все мы, материи. А ведь бедный папа был всего лишь милой, услужливой и добродушной посредственностью. Насколько я понимаю, ты несколько раз оплачивала его долги, это правда?
Шарлотта. Да.
Ева. У папы были, кажется, свои небольшие увлечения, во всяком случае, я помню, к нам приходили и сидели в гостиной по меньшей мере три незнакомые дамы. Одну, я помню, звали Марией фон Эйк, она была твоей ученицей?
Шарлотта. У него была связь с Марией. Вполне благопристойная и недолгая.
Ева. И тебя это совсем не задевало?
Шарлотта. Но я в самом деле не могла сердиться на Юсефа из-за пустяков. И потом, у него был хороший вкус. Вот ты считаешь отца посредственностью. А ведь это жестоко и несправедливо и только лишний раз доказывает, как мало ты его знала. В других обстоятельствах Юсеф мог бы стать одним из крупнейших архитекторов Европы. Он был только слишком совестлив и порядочен и во всем уступал первенство старшему брату, который и вполовину не был так одарен, как он. К несчастью, они вместе унаследовали фирму деда. Юсеф никогда не шел на скандал и не отстаивал своих мнений. Но у него были удивительные идеи. Он, например, спроектировал концертный зал для Копенгагена – или для Осло? – нет, это был Лион, и все сошлись во мнении, что это было бы одно из прекраснейших зданий, возведенных в Европе в тридцатые годы, но тут началась война и проект забросили. Бедному Юсефу не везло ни в одном из его начинаний. Но он был личностью, он был большим человеком и уж никак не посредственностью. Ты скептически улыбаешься, Ева? Ты мне не веришь?
Ева. Какое это имеет значение? Твои слова верны в твоем мире, мои – в моем. И если мы поменяемся ими, они потеряют всякий смысл.

15

Шарлотта. Вот ты говорила раньше, что я все время занимаюсь самообманом. По-моему, ты не права. Я никогда не лгала себе. Одно время положение мое было ужасно: меня мучили постоянные боли в спине, я не могла как следует готовиться, мои концерты не удавались, я потеряла несколько важных ангажементов. Жизнь уже стала казаться бессмысленной. Вдобавок меня мучили угрызения совести, я ведь бросила тебя и Юсефа. Я уже стала подумывать: какой идиотизм таскаться из города в город, всюду натыкаясь на позор и унижение, в то время как я могла бы быть с вами. Ты иронически улыбаешься? Я говорю правду, я говорю сейчас, что думала и чувствовала тогда, и мне абсолютно все равно, что ты подумаешь об этом теперь. Рано или поздно нужно выложить все, чтобы больше к этому не возвращаться.
Ева. Я слушаю и пытаюсь тебя понять.
Шарлотта. Это было в Гамбурге, я играла тогда Первый концерт Бетховена, он не особенно труден, и все сошло хорошо. После концерта мы со стариком Шмиссом – ты знаешь, это дирижер, он уже умер – пошли в ресторан поужинать, как это было у нас заведено. Мы сидели долго, хорошо поели и выпили, боль у меня в спине почти прошла, я расслабилась и была уже вполне довольна собой и всем на свете, как вдруг Шмисс сказал: «Что бы тебе не сидеть дома с мужем и детьми и не жить нормальной жизнью, вместо того чтобы подвергаться постоянным унижениям?» Я уставилась на него и рассмеялась. «Ты, видно, считаешь, что я уже настолько плоха?» – «Нет, – сказал он и усмехнулся. – Но я все вспоминаю тот концерт восемнадцатого августа в тридцать четвертом, ты помнишь? Тебе было тогда двадцать лет, и мы вместе играли Первый Бетховена в Линце, стояла тридцатипятиградусная жара, зал был битком набит, мы играли как боги, оркестр горел от вдохновения, после концерта публика встала, люди кричали, топали ногами, и оркестр сыграл туш. А ты стояла в красном простеньком платьице, с длинными волосами до пояса, веселая и невозмутимая, и готова была сыграть концерт еще хоть раз пять или шесть подряд, тебе было бы так же хорошо». – «Как можешь ты помнить все это?» – спросила я. «А у меня отмечено в партитуре. Я обычно записываю наиболее яркие впечатления». Потом, уже в гостинице, я долго не могла заснуть. В три утра я позвонила домой Юсефу и сообщила, что приняла решение: я покончу с поездками и останусь дома с ним и с тобой, у нас будет настоящая семья. Юсеф был ужасно рад. Мы немного поплакали от переизбытка чувств, и он и я, и говорили еще почти два часа. Вот так! Ни о каком самообмане здесь, во всяком случае, речи идти не могло. Скорее, может, о ребячески вздорном предположении, что жизнь может смилостивиться даже над Шарлоттой Андергаст. Как глупо! Через месяц я поняла, что только обременяю вас с отцом, что меня тянет из дому. Но прошло несколько лет, и я успокоилась, стала давать уроки, занялась твоим воспитанием, делила заботы мужа. Летом мы жили в маленьком домике на острове в шхерах… помнишь? (Ева кивает, улыбается уголками рта.) По-моему, мы были очень счастливы. Или не были? Ты была тогда счастлива?
Ева (отрицательно качает головой). Нет, не была.
Шарлотта (со вздохом). Но ты же говорила мне, что никогда еще тебе не было так хорошо.
Ева. Я не хотела тебя огорчать.
Шарлотта. Ах вот как! (Смеется.) В чем же здесь-то я сделала ошибку?



Ева. А ты и не сделала ошибки. Ты, как всегда, была великолепна! Но для меня это было ужасно. Ведь за неимением лучшего ты обратила всю свою энергию на меня, тогда четырнадцатилетнюю девчонку. Ты ужасно корила себя за то, что забросила мое воспитание, и теперь наверстывала упущенное. Я, конечно, сопротивлялась, как могла, но у меня не было ни малейшего шанса. Я ведь любила тебя, верила, что ты всегда права, а я всегда виновата. Знаешь, что ты делала? Ты никогда не ругала меня открыто, ты действовала окольными путями. Но не было ни одного часа на дню, чтобы ты не улыбалась мне, не отпускала своих шуточек, не играла нотками нежной внимательности или легкой озабоченности в своем голосе. И не было ни одной, даже самой пустяковой, мелочи, которая бы прошла мимо тебя и не стала объектом твоей неуемной любящей энергии. Я сутулилась, потому что росла слишком быстро, – и ты тут же придумала мне гимнастику, естественно, под предлогом твоей больной спины мы делали ее вместе. У меня выступили прыщи, я ведь была девочка-подросток, – и ты сразу же нашла врача-кожника, доброго друга нашей семьи, он прописал мне мази и притирания, от которых меня тошнило, а кожа воспалялась еще больше. Однажды ты почему-то решила, что мне мешают длинные волосы, что я за ними плохо ухаживаю, – и ты остригла меня почти наголо; вид у меня стал просто ужасный. Но что было хуже всего, тебе вдруг показалось, что у меня криво растут зубы, – и ты добилась своего: мне поставили пластинку – я стала выглядеть совсем как ненормальная. Потом ты объяснила мне, что я уже большая девочка и вместо брюк и кофточек должна носить платья, которые, конечно же, ты заказывала или шила сама, не спрашивая, нравятся они мне или нет, я ведь не протестовала, чтобы тебя не расстраивать. Еще ты давала мне книги, которые мне тоже не нравились, они были для меня еще слишком сложными, но я читала и перечитывала их – ведь потом мы должны были обсуждать их вместе. Конечно, ты мне все объясняла и очень многое рассказывала, но я ровным счетом ничего из этого не понимала и пропускала все мимо ушей, только сидела и изнывала от страха, как бы в один прекрасный день ты не разоблачила и меня, и мою непроходимую глупость. Я стала совсем беспомощной, растерянной, но одно усвоила твердо и отчетливо: во мне нет ни грамма моего собственного «я», того, что другие могли бы полюбить или принимать как должное. Но ты в своей одержимости не замечала ничего, а я становилась все сдержаннее и боязливее, превращаясь в полное ничтожество. Я уже не знала, что представляю собой на самом деле, была послушной марионеткой в твоих руках: говорила то, чего хотела ты, двигалась и жестикулировала так, чтобы это нравилось тебе, я уже ни на минуту не осмеливалась быть собой, даже когда была одна, потому что презирала все мое собственное. Это был кошмар, мама, меня до сих пор кидает в дрожь, когда я вспоминаю то время. Это был кошмар, но меня ожидало еще худшее. Я ведь не могла тогда понимать, что уже ненавижу тебя, была абсолютно убеждена: мы любим друг друга, ты хочешь мне только хорошего. Поэтому я не могла ненавидеть тебя, и моя подспудная ненависть превратилась в страх, мне стали сниться страшные сны, я кусала ногти, вырывала с корнем пряди волос, пыталась плакать и не могла – не могла издать ни звука, пыталась кричать – но получалось только полузадушенное хрюканье, пугавшее меня еще больше. Однажды ты обняла меня, села рядом на диван, немного поплакала, а потом сказала, что мое развитие внушает тебе опасения и что нам надо бы поговорить с хорошим доктором.
1 2 3 4 5 6


А-П

П-Я