https://wodolei.ru/catalog/mebel/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


– Я вижу, из вас выйдет толк, а пока… идите по домам и не мешайте мне спать, я поговорю с мадам… – дальше выразился нецензурно, – а завтра зайду, чтобы поставить вам более приличную модель. Впрочем, все они… Но вы хотите учиться, а я согласился вас учить. – Он вскочил на диван, как на батут в цирке, шлепнулся на него, свернулся калачиком и действительно сразу же заснул.
Вот таким был наш первый урок. Некоторые ученики возмущались: «За что же ему платить деньги? Безобразие!» Всего не расскажешь, как вел себя наш «профессор» во время посещений «Академии». Но он всячески искоренял пошлость и мещанство среди учеников, и еще: мы закалялись в юморе, он его в нас возбуждал и развивал. Правда, как только он уходил, все начинало казаться тусклым и безнадежно скучным. Собственно, он был, конечно, никаким преподавателем или бесценным – как для кого. Он формировал нашу художническую мораль, наши вкусы, заставлял отчаиваться, закалял наше мужество.
К ужасу мадам Витти, он занялся «чисткой» состава учеников. Он выгнал японца, сказав, что никому не нужна «смесь Ренуара и Мане с японцем». «Уж лучше подражайте вашим гениям! Желаю счастливого пути, и чтобы я вас здесь больше не видел!…» Он затопал на него ногами. Японец побледнел, но сдержался, а я испугалась, не начнет ли японец действовать приемами джиу-джитсу или делать себе харакири. А одного из французов выгнал за бездарность и за то, что вместо этюдов натурщиц у него получались картинки с уклоном в порнографию: «Убирайтесь вон, и быстро!»
Среди нас, учеников, никого особо выдающегося не было. Ван-Донгену было скучно, и он развлекался. «Переутомившись», он уходил и отсыпался на диване. Мадам Витти уже не подсовывала нам «антисанитарных» моделей, топила печь в мастерской, мы пользовались ее мольбертами, скамейками и работали… Основным нашим учителем, конечно, был сам Париж с его атмосферой искусства.
Я ведь очень все сконцентрировала – на самом же деле описанное происходило на протяжении месяцев семи.
Много раз в дни «уроков» мэтра мы или напрасно ждали, или, поглядывая из окон на площадь, видели его идущим зигзагами, и вдруг его заваливало к одному из деревьев, посаженных вдоль тротуара, он судорожно хватался за ствол, сползал вниз и садился на землю, прислонившись к стволу. Голова его свисала набок, и он засыпал, выставив бороду кверху, розовенький и все же элегантный.
«Чего только не бывает на улицах Парижа!… Каждый отдыхает по-своему!» – говорили прохожие.
Мы, несколько человек, буквально скатывались что есть духу по лестнице вниз, осторожно его поднимали, поддерживая под мышки и за талию, втаскивали в мастерскую. Он не протестовал, был очень податливым, сгибался как резиновый и бормотал: «Я слишком люблю ром!»
А вечерами попозднее? Что мы делали теплыми, уютными парижскими вечерами, когда даже и зимой для желающих столики кафе вынесены на тротуары под тенты? Нашей постоянной «штаб-квартирой» было кафе «Клозери де лиля» на углу бульвара Монпарнас и вокзальной площади. Там мы встречались, обменивались новостями, писали письма…
Мои русские друзья меня совершенно забаловали: в Гранд-Опера объявлены спектакли балетной труппы Дягилева и, как это ни было трудно, раздобыли три билета. Какая радость! Еще бы! Танцевали и Анна Павлова, и Нижинский, и Карсавина, и этого было достаточно, а все окружение, постановка, художники! Непревзойденный тогда творец балетного костюма – Бакст, декорации Анисфельда… До этого спектакля я совершенно была равнодушна вообще к театру, но этот балет меня так поразил и захватил, как будто у меня появился еще новый орган чувств, незнакомый и заманчивый…
Была парижская зима – туман, слякоть, полуснег-полудождь, я шла в сумерках по малоосвещенной улице, недалеко от своего пансиона. Передо мной, у ворот старого дома, останавливается такси, отворяется дверка, и я вижу высовывающуюся голую ногу в золоченой античной сандалии, которая выбирает менее глубокое место в луже грязи перед воротами.
Я замерла в любопытстве: постепенно, осторожно появляется голая мужская рука, за ней голова с волосами чуть не достающими плеч, через лоб – золотой обруч и далее фигура, окутанная складками белого плаща. Странное видение античного мира на цыпочках через лужи пробирается вдоль стены подворотни и скрывается в темном дворе.
За ужином в пансионе я рассказала о виденном, и мне объяснили, что это Эдмонд Дункан, брат знаменитой американской танцовщицы Айседоры Дункан. Он возглавляет основанную им коммуну, занимающую помещение во дворе дома, куда он скрылся. В коммуне мужчины, женщины и дети живут примитивной жизнью. Все, что им требуется в быту, производят сами. Они бывают рады посетителям. Но я так и не собралась пойти к ним. До сих пор мне остается непонятным, почему Дункан выбрал вонючий парижский двор в захудалом квартале местопребыванием своей коммуны? Если бы еще в красивой природе…
Но в Париже все бывает. В разные годы приходилось мне встречать там невиданное, странное, интересное и четко запомнившееся.
Однажды в маленьком кафе я увидела женщину невиданной внешности. Конечно, надо было быть очень талантливой и храброй, чтобы так себя «сделать».
От природы она не красавица, но у нее значительное лицо, очень белая матовая кожа и огромные черные глаза. Лицо ее необычайно! Глаз не оторвешь не только от ее глаз (они хороши, очень похожи на египетские), но вся она интригующе интересна и какая-то из «будущего». Брови начисто уничтожены и нарисованы заново сантиметра на два выше своих очень четкой черной линией. Рот большой, темно-пунцовый. Она знаменитость района, и вскоре ее слава раскинулась на весь Париж, она стала достопримечательностью. Ее снимали, о ней и ей писали стихи. О ней написана книга. Имя ее Кики.
Где бы она ни появлялась, всегда казалось, что вот пришла хозяйка и задает тон веселью или какому-то взволнованно-напряженному состоянию. Казалось: вот-вот должно что-то случиться, но обязательно – интересное. И люди глазели на нее в ожидании… чего? Иногда она пела под банджо или ругалась хриплым голосом, иногда танцевала или просто – ничего… И все равно, при ней не до скуки! Ее глаза просто гипнотизировали. Вдруг хриплая сверхъестественная брань сыпалась с ее как лук изогнутых, больших, но очень красивых губ. В лице ни кровинки, шея, руки – все белое, и невольно начинаешь думать: а тело? Я узнала, что начинала она с того, что была натурщицей. Говорили: не счесть, сколько художников прошли через ее тело и написали ее портреты.
Несмотря на то что она себя так видоизменила, в ней проглядывало исконное народное очарование француженки.
Жизнь моя проходила в работе, познаниях и развлечениях, но временами я была озабочена тем, что у меня не получается интересная живопись в смысле цвета и фактуры. Казалось, что я иду не вперед, а назад. И как результат недельной работы получались стандартные ученические работы из категории «так себе», и я стала пропускать работу у Витти… Я захандрила, и мне захотелось побыть одной, без моих милых, заботливых друзей. Пообщаться с Парижем, посмотреть не картины в музеях (я, вероятно, слегка объелась этим), а просто всяческую жизнь, еще никем не переваренную в живопись. Авось полегчает!
Вот я и садилась в первый попавшийся автобус и ехала до конечной остановки или выплескивалась вместе с пассажирами на одной из остановок и узнавала Париж. Утрилло, Писсарро, Марке, пригороды Ренуара и Клода Моне… Но когда же увижу все по-своему?
Мои друзья, люди более взрослые, заметили перемену во мне, забеспокоились и решили меня чем-нибудь отвлечь, сказали, что надоела работа у Витти, да и Ван-Донген почти не бывает, и они будут брать модель в мастерскую Ракицкого (она у него большая) и договорились с натурщицей-индуской. Я рада была этому, и мы бросились на холсты. Меня индуска вернула в рабочее состояние, и я за неделю сделала два этюда в натуральную величину. Один выпросил у меня в 1914 году Вася Каменский, и вещь эта сохранилась в его семье до сих пор. В этих этюдах у меня уже проявилось слегка и свое видение как будто. Но как найти себя? Вот об этом я и думать-то всерьез не умела. Тогда хоть оправдание было – мне семнадцать. Теперь думаю: надо очень много работать – и натолкнешься на себя (если в тебе есть художник).
И вот, кроме моей растерянности в живописных делах, завладела мной любовь… настоящая, бурная, первая любовь! Я подчинилась этой любви. Была страсть, было счастье, и ревность, и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и зависть к мужеству Ромео и Джульетты… Существовала я умопомраченная, плененная любовью. До работы ли тут было! Она была, но «во-вторых»!
Любовь довела меня до позорного поступка: я должна была отчитываться посылками работ в Москву, а посылать было почти нечего. Я призналась (не в любви, хотя, вероятно, они о ней догадывались) моим друзьям – они вошли в мое трудное положение и сказали: «Такое может со всяким произойти, а работы посылать нужно – значит, соберем работы, и вы их пошлете». Кральевич и Матьяшевский своих работ не дали – уж очень они были специфическими, а пошли по разным мастерским-школам и, выменивая на чистые холсты и бумагу, принесли мне много разных этюдов натурщиц, натурщиков, портретов и натюрмортов. Общее в них было то, что все они явно ученические и явно бездарные.
Я особенно не капризничала и месяца три посылки родителям отправляла. Правда, кое-что было все же мое. Отец после первой же посылки прислал мне грустное письмо: «Прискорбно, что ты в растерянности – все вещи странно разные, да и плохие. Что случилось?» А мама приписала: «Бедная моя Валюша, не огорчайся очень, но папа прав, ты раньше интереснее работала». Мне до сих пор неприятно и стыдно.
1912 год, апрель. Надо уезжать в Москву. Грустно оставлять Париж и расставаться с друзьями. В сердце моем отчаяние, ведь я расстаюсь с двумя любимыми – человеком и городом, который я полюбила. Свидимся ли еще?
С чем же я уезжаю из Парижа? С «разбитым сердцем» – это плохо. А что же хорошего от моего многомесячного пребывания в этом дивном городе – центре искусства? Основное: я окончательно чувствую, что, если выживу, буду художником. Другого пути для меня не может быть. Правда, никакого диплома у меня нет, а зачем он? Вместо него я знаю, что довольно много знаю и не пропаду! А диплом… его даст мне сама жизнь, когда и если он понадобится. А жизнь будет всегда учить: тюкнет – и пожалуйста, еще кое-чему научилась; тюкнет – и опять что-то поняла, и так до сих пор.
Возвращение блудной дочери
С замученным любовью сердцем, истерзанной ревностью душой я бросила Париж. Как собака в свою будку, бежала в Москву зализывать раны, а если не поможет… есть много примеров в прочитанных мною книгах, как прикончить нестерпимые, как казалось, муки…
Ни родителям, ни первейшему другу Владе, вернувшись, я ничего не рассказала, но они, присмотревшись, основное поняли, но имели такт не расспрашивать. Владя во время моего отсутствия объединился с Анной Ивановной Чулковой (Нюра). Мы познакомились (она позировала у Жуковского), понравились друг другу и часто родственно виделись.
Со здоровьем плохо. Меня уговорили поехать в Крым, с моей бывшей учительницей-француженкой. В Крыму я уже бывала с родителями. Мне нравился Симеиз с его «игрушками» природы: Кошка, Монах и в море стоящая скала Дива, на которую и страшно и интересно было взбираться до самого верха (Монах развалился во время землетрясения в 1926 году).
Кто-то посоветовал поселиться в пансионате «Вилла Панэе». Наша большая комната на втором этаже выходит одной почти сплошь застекленной стеной на море. Сад спускается до прибрежных скал.
Первую неделю нашей жизни была штормовая погода (под стать моим переживаниям, и мне от этого было легче). Гудел и сотрясал дом шквалами налетавший ветер, бросавший дождь гигантскими пригоршнями в стекла нашей комнаты. Бедная моя француженка, «мадемуазель», – существо не из храбрых – бледнела от буйств природы да и моих. Познакомившись на берегу с рыбаками-татарами, я уговорила их брать меня с собой на ночную рыбную ловлю острогой; один из рыбаков, перегнувшись через борт лодки, освещает воду факелом (палка с намотанной на конце паклей, смоченной маслом или керосином и зажженной). Дым, вонь, но красиво. На дне, между камней, неподвижно, похожие на поленья, стоят спящие рыбы – аршинной и более длины. Острогой орудует древний, необычайно ловкий старик. Он стоит на носу лодки, держа шест с острогой, как копье, выискивает спящую рыбину, долго присматривается и внезапно погружает острогу в воду, нацелившись, как мне казалось, мимо рыбы, а на самом деле искусство этой ловли и состоит в том, чтобы знать и рассчитать преломление через воду предмета, находящегося на глубине. И вот усилие, нажим на шест – и острога поднимается из глубины с пронзенной рыбой.
Если был сильный шторм, море пенилось, бунтовало и ловля рыбы у берега была невозможной, рыбаки предлагали прогулку в море. Я спрашивала, куда. Отвечали: «Где море кончает и начинает небо». Я соглашалась… Не забыть мне никогда ошеломляющей красоты штормового моря и вставшую перед лодкой высоченную полированную стену волны, а мы внутри этой вогнутой черноты, а лодка почти в вертикальном положении… видим, как гребень волны заворачивается внутрь и опрокидывается страшной тяжестью на нас и, перекатившись через, рассыпается белой пеной, а мы, пронырнув сквозь, – падаем, шлепаемся в бездну и опять карабкаемся, и опять все повторяется, и опять – с неизбежностью… Мне страшно и блаженно (я всегда боялась воды, но несчастливая любовь – еще страшнее!). Еле успеваю выплюнуть попавшую в рот соленую воду, набрать дыхание и подумать: вот так бы и конец… Но рыбаки поворачивают лодку, и мы, не дойдя до «где начинает небо», подталкиваемые набегающими волнами, рывками и бросками, быстро близимся к берегу. Самое трудное дело – через прибой, не перекувырнувшись вверх килем, врезаться в прибрежный песок и гальку. На берегу нас ждет несчастная француженка с побелевшим лицом;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49


А-П

П-Я