душевая кабина тимо купить 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Потянулся было Семен Морозов за шапкой, оперся крепко на дрожащую руку, а Данила Степаныч сказал:
– Чего уж… сиди, не свались хоть…
Не слыхал Семен Морозов, снял шапку, потряс возле уха, потом долго прилаживал, нащупывая: надел ли; смотрел на Данилу Степаныча, что он скажет. Сказал Данила Степаныч:
– Что-то ты заслабел больно скоро, Иваныч… Ай болеешь?
Опять не слыхал Семен Иваныч. Сказал:
– К нам, значит, опять…, назад воротился… совсем… Сказал Данила Степаныч, постукивая палкой, бодро:
– Вот. И в Москве у меня хорошо, и здесь не плохо. Совсем – не совсем, а вот пообживусь, поотдохну… опять съезжу. Погодка-то!… А вот я тебе травки дам, очень для груди полезно и для всего. Сам пью, и доктора ничего… одобряют. Вот я тебе ужо дам…
– Ась?
– Травки тебе пить дам! – крикнул Данила Степаныч. – Совсем ты глухой стал! На сколько ты меня годов старше-то?
– Да на сколько годов… Да, сдается, ты меня на годок постарей будешь… Мне без году восемь десятков, гляди, вот на Стретенье…
– Ну, это ты… не того… Ты меня на год, а то и боле старше!
– Забыл, может… А Миколай-то Данилыч как? при делах все больших, сказывают…
– Николя у меня… голова! Такие дома закатывает!… Теперь дома пошли-и… – поднял Данила Степаныч палку к небу, – в десять этажей! Накрутили мы с ним… всего!
– Большие вы люди… бо-ольшие стались… Дал Господь!…
И было приятно слушать Даниле Степанычу. Было приятно, что кланялись проходившие мимо бабы, что прислушивалась к его разговору, чуть приоткрыв дверь, старуха – сноха Морозова, что приезжал поутру урядник поздравить с прибытием в родные палестины и стеснялся войти в новый дом с блестящими, как стекла, полами, что он все может – может жить где угодно, а будет жить здесь, на полном покое, потому что так хочет и так лучше.
Радовало его, что играют над ним, вертятся через хвосты белые голуби, которых пугает с крыши сарая вешкой внук Семена; что весело постукивают и скрипят скворцы, звонко трубит еще не обжившаяся корова; что работник Степан повел запрягать лошадь – ехать сейчас к обедне в монастырь надо, – ведет и боится, – что значит не деревенский-то! – что день сегодня теплый, что Сенька Мороз – вот он, и он, Данила Степаныч, здесь для всех первый и благодетель, и почитай вся Ключевая кормится его делами.

III

Как-то приказал он Степану взрыть по заборчику, где солнце, грядку под обещанные сыном левкои. Сел на стул и смотрел, как копает Степан – неумело, по-бабьи, и сердился. Взял лопату, копнул раза два – устал, задохнулся. Сказал с досадой:
– На земле живешь, а земного дела не знаешь! Ну-ну, рой…
Слышал, как пахнет отдохнувшей землей, видел, как черна и сильна земля на его усадьбе: все подымет. И захотелось ему насажать подсолнухов. Представил себе, как начнут они подыматься, жирные, сильные, и будут желтеть тяжелыми шапками, в тарелку. Выбрал из московских дюжину самых крупных зерен, испытал на воду; сам, покряхтывая, нагнулся и насажал рядком. И когда сажал, вдруг пришло в голову – загадал: вырастет их двенадцать штук – шесть лет проживет; вырастет шесть штук – три года проживет. Поостерегся загадать: вырастет двенадцать штук – двенадцать лет проживет. И стало для него важно, скоро ли и сколько подымется их. И все беспокоился, как бы не запотели от холоду. На ночь приказывал накрывать соломкой и каждый день приходил на грядку и смотрел.
И вот, на восьмой день – по календарю высчитал, – стало выпирать сырые комочки и отсохшие колпачки шелухи, стали подыматься сочные и хрупкие, как из зеленого воску, дольки. Считал радостно, что два года еще проживет; потом вышло, что три года еще проживет. И день ото дня становилось их больше, и скоро все вылезли, вытянули и завернули к земле начинающие худеть и желтеть дольки, и пошел настоящий рост. Был так рад, что выросли все, что хороший, легкий у него в комнатах воздух, не заходит сердце, не прибывает вода в ногах и даже как будто опадать стало у живота. Присмотрелся в зеркало и нашел, что желтого в лице стало меньше, глаза светлые, борода белым веером, подумал: «А потому, что много сижу на солнце», – и сказал Арине, чтобы и по будням зажигала все лампадки. Скучно было одному радоваться, послал за Семеном Морозовым, повел его на свою грядку, а сам держал за руку, чтобы не наступил, и показывал осторожно палкой:
– Вот видишь… сам понасажал! Все взошли!
А не сказал, что загадано, – стыдно было. Похлопал Семена по плечу и повел попить чайку «по-соседски» – с медом и кувшинным изюмом.
И рада была Арина, что нет гордости в братце, что совсем помягчел Данила Степаныч, свой совсем стал, и не скучно ему будет теперь. Давно забыла она, что было у ней с Семеном Морозовым в далеком прошлом; забыла и простила, что променял ее Семен на девчонку из Черных Прудов. Век свой прожила с ней бок о бок, всю жизнь не любила, а перед смертью, лет двадцать назад, простилась и сама принесла смертную рубаху, взяла из непригодившегося приданого.
И рада была сноха Семена, уже побежавшая оповестить по дворам, что старик-от чай пить пошел к Лаврухину.
И с того дня частенько стал призывать к себе Данила Степаныч Сеньку Мороза – стал вспоминать в нем прежнего Сеньку – и на прощанье давал то двугривенный, то осьмушку духовитого чаю: так, бывало, ребятами делились они горохом.
Вспоминалось и прошлое, и почему-то резче всего припомнилось, как играли они в камушки на горох и обидел раз Сенька, а он, Данилка, залез на ветлу и ревел:
– Се-енька Мороз… горо-о-шину ужилил… Напомнила им об этом Арина. Так ясно напомнила, что вспомнил Данила Степаныч, как тогда покойник отец отбивал косу и разбил себе палец, а Аришка стояла на бревнах. Так ярко было – чудо чудесное, – вот протереть глаза, и увидишь все. Здесь где-то, близко оно, давнее, и нет его… И многое другое помнили. Помнил Семен, как бил он в Медвежьем враге Данилку. Бились они в Медвежьем враге с Данилкой из-за рыжей девки из Шалова, и одолел тогда Сенька Мороз, тряс за душу Данилку и кричал в посиневшее лицо: «Живот али смерть?» Помнил и Данила Степаныч… Все хорошо вспомнили бы, но об этом не было помину. Так хорошо, что остался на памяти, неведомыми путями, треск замятого в драке куста и высокие белые шапки болиголова, буйно разросшегося в Медвежьем враге, – вот посмотреть отсюда, прямо за речкой, где лавы и где вьется еще и теперь тропка на Шалово.
И вот стали яснеть и жить, казалось, совсем небывшие, затерявшиеся черты былого, вставали, освеженные местом. И чуть ли еще и не теперь жила с ними вон та, как и тогда, развесистая ветла, на которой ревел о горошине Данилка.
И кто знает, если бы пришел какой чародей и сказал им: «Хотите, вот оберну вас в Сеньку и Данилку, и деритесь опять за горошину, и пусть опять все пойдет старым путем», – не сказали ли бы они ему: «Хорошо!»
И забыл бы тогда Данила Степаныч все черное и тяжелое в своей жизни: как собирал первую тысячу, тревоги и бессонные ночи, как хоронил, как болел; забыл бы свои дома и бани. И Семен Морозов тоже забыл бы все: годы на водокачках и у банных котлов, как в смертном страхе тонул в реке, как замерзал в поле в метель, как помирали дети и как отмяло ему колесом три пальца, – все, что ломало и било его за долгую жизнь.
Не было чародея, а то бы…

IV

В погожие дни брел Данила Степаныч на речку. Работник Степан нес за ним раскладной стульчик. Присаживались и молчали. Данила Степаныч переводил занявшийся дух, а Степан покуривал из кулака на травке. Стрекотали по плетням и сараям сороки, шуршали по коноплям воробьиные выводки. Дремалось на солнышке под сонную воркотню ключиков. Данила Степаныч разминал в меховом сапожке затекающие пальцы и думал, выдадут ли Николе из кредитного под новую стройку до Петрова дня, чтобы вовремя обернуться и не затянуться с гавриковским подрядом, а Степан смотрел на его драповое пальто и сапоги и раздумывал, не откажет ли ему старик чего из одежи, если помрет: все-таки он старается, растирает ему по вечерам ноги мазью, и всегда уж так водится, что за хороший уход дают чего-нибудь из одежи после смерти. А одежа бы ему пригодилась, потому что без хорошей одежи нельзя получить хорошего места в городе.
– Ну, подыми… – говорил Данила Степаныч.
Поддерживаемый под руку, шел он на речку, где лавы, узнавал место, видел, что лавы все те же – три бревнышка с поручнями – и все та же, прежняя, вьется в кустиках по откосу тропка на Шалово, идет мелким березняком-веничком, играют на быри те же голавлики и покачиваются давние, сизо-зеленые стрелки тростника. Бывало, вытягивали их осторожно, как цветочки из ландышника, с тонким писком и скручивали из них лодочки. И шумят-журчат звонкие ключики, как молодые – всегда молодые. А с горы напротив, из Медвежьего врага, потягивает утренней травяной прохладой, и растут там, не могут не расти, белые шапки болиголова, кусточки-дички красной смородины и цапкие плети лесной малины.
Протягивал палку к оврагу и говорил работнику, нанятому в Москве и ничего не знающему про эти места:
– А это… Медвежий враг. Понимаешь?
– Так точно-с, Данила Степаныч… Медвежий-с…
– А почему – Медвежий? Вот и не знаешь.
– Не могу знать-с. Надо полагать, медведи жили?…
– Вот и не знаешь. Тут… давно это было… я мальчишкой еще был… даже и до меня… понимаешь, медведь… зашел раз и увяз… понимаешь? Глина там, ключи… Живьем его тут и взяли… Понимаешь?
– Понимаю-с, с этого самого, значит… от медведя! Говорил вдумчиво, точно все это было и для него важно, и хмуро, как и Данила Степаныч, всматривался в глухую чащу высокого оврага в горе, где мелькало синее пятнышко рубашки: должно быть, там собирали ландыши.
– Вот и прозвали: Медвежий!
Говорил Данила Степаныч, чего не видал сам, чего, может быть, не видали и те, кто сказал ему. Может быть, сказку. Носил ее в себе всю жизнь и удержал в памяти среди вороха всяких дел и кипений. И вот теперь вспомнил и рассказал.
– Теперь медведи за редкость… – сказал Степан. – В зоологическом вот показывают… ситнички продают для прокормления…
И подбирал, о чем бы еще поговорить, чтобы было не скучно Даниле Степанычу. Морщил заросший лоб, двигал белыми бровями, поглядывал к небу – и не находил, что бы такое сказать еще. Родился и вырос в Москве и не знал ничего из здешнего. А на Данилу Степаныча напирало совсюду, куда ни глядел, переполняло всего, и нельзя было удержать при себе.
– Кали-ны тут!… – сказал он и махнул палкой.
– Место очень превосходное, – сказал Степан и посмотрел к палке. – Высота очень…
Шли деревней, и Данила Степаныч припоминал, чей же двор, вглядывался в старые ветлы, в завалившиеся сараюшки, с заплатами из обрубков, в затянувшиеся мохом крыши. Признал у колодца водопойную колоду, зазеленевшую от плесени, огрызанную. Постучал по ней палкой.
– Вон какая… – сказал не то Степану, не то себе самому.
– Не наблюдают-с… Наш Вороной и пить не соглашается…
Узнал большой белый камень, на который становились, доставая воду, на который и он становился, – протертый ногами до желобка. Камень долго живет. Остановился и покрестился на похилившийся кирпичный столбик, накрытый ржавой железкой, сколько уже раз заплатанной, в полутемном заломе которого стояла безликая иконка. Столбик стал совсем маленький, а когда-то был и шире, и выше и надо было дотягиваться, чтобы заглянуть: забивались сюда воробьи.
Выходили под окна бабы, незнакомые, молодые, кланялись и провожали пытливым взглядом. Выбежала худощекая, востроносая бабенка, в красном повойнике, с матежами по всему лицу, с животом, поддернувшим синюю юбку, закланялась низко-низко, зачастила:
– Здравствуйте, батюшка Данила Степаныч! Здоровьице-то ваше как… Отдохнуть коли желательно, я вам и стулик со спинкой вынесла бы… под рябинкой-то у меня хорошо, тихо…
А он поднял палку вровень с грудью и спрашивал хмуро:
– А ты… чья же?
– А Митрия-то Козлова… Козла!
– Козла-а?… Что ж это я не помню что-то… Козла!…
– А как же-с… батюшка Данил Степаныч… а мой Митрий-то гесятником у вашей милости, у Миколай Данилыча… Раньше-то в штукатурах все работал, допреждето, а теперь уж гесятник…
– Черный, что ль?
– Самый, самый он! С бородкой, рыжий, складный такой мужик. За вашей милостью и живем… дай вам от Господа здоровьица, родителям вашим царство небесное, деткам вашим на здоровье, на радость… Не оставили нас, сирот, попечением, добрым словом… просветили нашу убогость…
– А-а, ты какая… лопотуха… Ну-ну… Добеги-ка до Ариши, кваску сюда чтобы дала бутылочного…
– И жарко-то уж вам как, Данила Степаныч!… А я сейчас… Манюшка, стул давай с решеточкой, под часамито… В окно давай, несуразная!…
Пахло крапивой и коровьим навозом в холодке. Толклись мошки под развесистой рябиной. Данила Степаныч, красный, в белом сиянии веерной бороды, тяжело дышал и обмахивался белым картузом. Степан дожидался со стульчиком, сидя в сторонке, в тени крапивы. А с соседних дворов высматривали бабы, перебегали девчонки, – оповещали, что сидит Данила Степаныч у Дударихи на стуле под рябиной, а Дудариха побежала к Арине Степановне за квасом. А поодаль, из-за крапивы, выглядывали ребятишки и шептались.

V

Узнал Данила Степаныч колченогого пастуха ХандруМандру, старого ворчуна, – очень обрадовался.
Уже забыли, сколько годов ходил пастух за Ключевским стадом, всегда один, без подпаска, – десятка полтора всего было коров в деревне, – и на зиму не уходил, прижился. Был он чуть помоложе Данилы Степаныча, и как был всегда своенравный и зубастый, таким и остался. За то и прозвали его – Хандра-Мандра.
Подковылял сам, когда старик сидел у садика на скамеечке, стащил бурую шапку и тут же надел.
– С приездом, што ль, хозяин! Корову-то пустишь?
– А, ты, Хандра-Мандра! Жив еще?!
– Ты жив, а мне што ж не жить! Вместе, чай, помирать будем…
– О?! Ну, живи, живи…
– Поживу, коль так. Чего мне не жить! Скольких я стариков-то перехоронил! Мяса во мне нет, жилка да спленка… еще пятерых, гляди, с меня хватит!
– Ишь ты… – протянул Данила Степаныч, разглядывая маленькое, с кулачок, сплошь красно-бурое пятнышко лица пастуха, с жилками, как у королька.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10


А-П

П-Я