https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/eurosmart-cosmopolitan/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Прошла пора пресвятых дев и ангелов, налетала пора солдата. В каждой семье был свой живой мертвый, чаще мертвый, и семья хотела увековечить его черты. Богатые заказывали копии в красках; работа эта неплохо оплачивалась, но, к сожалению, перепадала все реже и реже; приходилось быть покладистее! Скоро кончится и это — ничего больше не останется, как делать за грошовую плату увеличенные копии с фотографий.
Словом, Люс уже не было надобности находиться в городе: работа в музее отпала; бывать в магазине — получать и сдавать заказы — требовалось не чаще двух-трех раз в неделю; а работать можно и дома. Это не очень-то устраивало юных друзей. Они кружили по улицам, не решаясь повернуть обратно к трамвайной остановке.
Почувствовав усталость и продрогнув от холодного, пронизывающего тумана, они зашли в церковь; усевшись тихонько в уголке одного из приделов и любуясь витражами, они заговорили вполголоса о мелочах жизни. Время от времени наступало молчание, и душа, освобожденная от слов (ибо не смысл слов имел для них значение, но самое дыхание их жизней, соприкасавшихся трепетно и тайно), продолжала другую беседу, более значительную и сокровенную. Призрачные видения витражей, сумрак меж колонн, убаюкивающее пение псалмов — все это сливалось с их мечтами, напоминало о горестях жизни, о которых хотелось забыть, порождало умиротворение, мысли о бесконечном. Хотя было уже около одиннадцати часов, желтоватый сумрак наполнял храм, как масло — священный сосуд. Сверху, откуда-то издалека, падали неясные отблески, темнел пурпур цветного стекла, скользил алый блик среди лиловых тонов, смутно различались лики в черных рамах. В высокой стене мрака зияла, словно рана, полоса кровавого света.
Люс прервала молчание:
— Вас должны взять?
Он сразу понял ее, ибо его мысль в тишине следовала тою же темной тропою.
— Да, — ответил он, — не надо об этом говорить.
— Скажите только одно: когда?
Он ответил:
— Через полгода.
Она вздохнула.
— Не стоит говорить об этом, — заметил Пьер, — ведь не поможет.
— Да, не поможет, — отозвалась она.
Сделав над собой усилие, чтобы отогнать печальную мысль, они мужественно (пожалуй, следовало бы сказать наоборот: «трусливо»? Кто знает, в чем состоит истинная храбрость!) заставили себя говорить о посторонних вещах: о звездах свеч, мерцавших в дымке храма; о заигравшем органе; о церковном стороже, прошедшем мимо; о коробке с сюрпризами — сумочке Люс, в которой беззастенчиво шарили пальцы Пьера — надо же было развлечься чем-нибудь. Ни он, ни она не допускали даже мысли уйти от рока, грозившего разлучить их. Противостоять войне, пойти против течения, уносившего за собой целый народ, это все равно что поднять церковь, прикрывшую их своим щитом! Единственным спасением было не думать, не думать, до последней минуты, надеясь втайне, что она никогда и не наступит. А до той поры не омрачать своего счастья.
Когда они шли по улице, оживленно болтая, Люс вдруг дернула Пьера за рукав, приглашая взглянуть на витрину обувного магазина. Он заметил, что взгляд ее умильно ласкает пару высоких ботинок из тонкой кожи со шнуровкой.
— Недурны! — заметил он.
— Душки! — вырвалось у нее.
Это выражение рассмешило его; она тоже засмеялась.
— Но, пожалуй, чуточку велики?
— Нет, как раз впору.
— Так не купить ли?
Она сжала его руку и потянула прочь от витрины — от соблазна.
— Будь мы при деньгах… (И — напевая на мотив: «Станцуем капуцину…») Но это не для нас!
— Почему? Золушка ведь надела туфельки!
— В ту пору еще водились феи.
— А в наши времена еще водятся влюбленные.
Она пропела:
— Нет, нет и нет, мой милый друг!
— Почему же нет, раз я вам друг?
— Именно потому.
— Именно потому?
— Да, от друга нельзя брать.
От кого же можно? От врага?
— От постороннего, ну хотя бы от моего скупщика, если бы этот скряга расщедрился дать мне аванс!
— Но, Люс, ведь и я тоже имею право заказать вам картину!
Она прыснула и остановилась:
— Мне — картину! Бедняжка, да на что она вам нужна? Спасибо и за то, что вы их смотрели. Я и сама знаю, что это за стряпня… Она застрянет у вас в горле.
— Вовсе нет. Были очень приятные миниатюры. Да и о чем толковать, раз у меня такой вкус?
— Он сильно изменился со вчерашнего дня!
— А разве нельзя меняться?
— Нельзя… если дружишь.
— Ну сделайте мой портрет!
— Еще что! Теперь подавай ему портрет!
— Я не шучу! Неужели я хуже этих болванов?
В невольном порыве она сжала ему руку:
— Милый!
— Что вы сказали?
— Ничего.
— Но я прекрасно слышал.
— Ну и держите про себя!
— Не буду держать… верну вам вдвойне… милая, милая… Итак, вы делаете мой портрет, не правда ли? Решено?
— А есть у вас фотография?
— Нет.
— Как же быть? Не рисовать же мне вас посреди улицы?
— Вы говорили, что дома вы почти всегда одна?
— Да, в те дни, когда мама на заводе… но я не решаюсь…
— Вы опасаетесь, что нас могут увидеть?
— Нет, не то… да у нас и нет соседей.
— Чего же вы боитесь?
Она промолчала.
Они дошли до трамвайной остановки. Здесь было много ожидавших, но в тумане, по-прежнему скрывавшем их от посторонних глаз, никто не видел юной пары; Люс избегала смотреть на Пьера. Он взял обе ее руки в свои, нежно сказал:
— Милая, не бойтесь ничего…
Она подняла глаза, и глаза их встретились; взгляд у обоих был такой открытый!
— Я верю вам, — промолвила она.
И опустила веки. Она чувствовала, что для него она — святыня. Они разомкнули руки. Трамвай уже трогался. Взгляд Пьера вопрошал Люс.
— Когда же? — спросил он.
— В среду, — ответила Люс, — приходите часам к двум…
На лице ее снова заиграла лукавая улыбка, и на прощание она шепнула ему на ухо:
— Все-таки захватите с собой снимок. Я не так искусна, чтобы рисовать с натуры… Ну-ну, я знаю, что он у вас есть, притворщик вы этакий!
* * *
По ту сторону Малахова. Улица — точно щербатый рот: вся прорезана пустырями, которые тянутся вдаль к неприглядному поселку, где за дощатыми заборами пестреют лачуги старьевщиков. Серое, тусклое небо опустилось на бледную землю, тощее чрево которой курится туманом. Воздух скован холодом. Домик Люс нетрудно найти: последний из трех, стоящих на одной стороне улицы. Напротив — пустырь. Двухэтажный домик в обнесенном забором небольшом дворе, два-три чахлых деревца, занесенный снегом квадрат огорода.
Пьер вошел бесшумно: снег заглушил его шаги; но занавеска в окне нижнего этажа шевельнулась; он подходит к двери — дверь открывается, и Люс стоит на пороге. В полутемной прихожей они здороваются сдавленными голосами; она ведет его в первую комнату — столовую; здесь она работает; у окна стоит мольберт. Сначала они даже не знают, что сказать: слишком много думали они об этой встрече, и заранее приготовленные фразы застревают в горле; они говорят вполголоса, хотя в доме никого нет; именно поэтому. Напряженно вытянув руки, они сидят на почтительном расстоянии друг от друга; Пьер даже не опускает воротника пальто; говорят о похолодании, о часах прихода загородного трамвая, и досадуют на свою глупость.
Наконец, поборов смущение, Люс спрашивает, принес ли он фотографии. И стоит ему вынуть их из кармана, как оба оживляются. Фотографии — это как бы свидетели, при которых им легче вести беседу, они уже не совсем одни, на них смотрят чьи-то глаза, отнюдь их не стесняя. Пьер догадался (на всякий случай) захватить с собой все свои фотографии с трехлетнего возраста; среди них есть и снимок Пьера в юбочке. Люс в полном восторге смеется; она говорит малышу смешные, ласковые слова. Может ли что-нибудь живее тронуть сердце женщины, чем детский портрет того, кто ей дорог? Мысленно она баюкает его, дает ему грудь; она готова поверить, что носила его под сердцем! К тому же (она ведь с хитрецой) очень удобно высказать крошке то, что не решаешься сказать взрослому. На его вопрос, какая из фотографий ей больше нравится, она, не задумавшись, отвечает:
— Вот этот милый малыш…
Ах, какой у него серьезный вид! Пожалуй, серьезнее, чем теперь. Конечно, если бы Люс решилась (она и решилась) взглянуть для сравнения на теперешнего Пьера, она увидела бы в его глазах доверчивость и детскую радость, чего не было у ребенка; глаза ребенка из обеспеченной семьи, которого держат под стеклянным колпаком, — лишенные света глаза птички, запертой в клетке. Но свет блеснул, ведь правда, Люс? Он тоже хочет по смотреть фотографии Люс. Она показывает ему девочку лет шести с толстой косичкой, — девочка обнимает щенка, и Люс, взглянув на свою фотографию, думает не без лукавства, что и тогда она любила не менее горячо, не менее преданно; и тогда она отдавала сердце своему другу — собачке, которая, пока Люс ожидала любимого, заменяла ей его. Потом она показала девочку лет тринадцати-четырнадцати, изгибавшую шейку с кокетливым и несколько жеманным видом; к счастью, в уголках губ таилась ее всегдашняя лукавая усмешка и как бы говорила:
— Знаете, это я просто забавляюсь… Я себя еще не принимаю всерьез…
Смущения как не бывало!
Люс принялась набрасывать портрет Пьера. Ему двигаться было нельзя, говорить можно было, чуть шевеля губами, и Люс болтала без умолку, за двоих. Женское чутье подсказывало ей, что молчать не нужно. Как это случается с людьми чистосердечными, когда они разговорятся, она вскоре поверила Пьеру все сокровенные тайны своей жизни и жизни близких, говорить о которых вовсе и не предполагала. Она сама с удивлением слушала свою болтовню, но уже не могла остановиться: молчание Пьера было как бы скатом, по которому лился этот словесный поток.
Она рассказала ему о своем детстве, проведенном в провинции; родилась она в Турени. Мать ее, девушка из зажиточной и почтенной буржуазной семьи, увлеклась учителем, сыном фермера. Богатая семья была против их брака; но влюбленные настояли на своем; дождавшись совершеннолетия, девушка обратилась к властям с официальным заявлением. После этого родители отказались от нее. Для юной четы потянулись годы любви и бедности. В борьбе за кусок хлеба отец надорвался; его сломила болезнь. Жена мужественно взвалила на свои плечи и это бремя, она работала за двоих. Родные, закоснев в своем уязвленном тщеславии, отказывались помочь им хоть немного. Больной скончался незадолго до начала войны. Мать с дочерью и не пытались возобновить отношения со своей родней, хотя она приютила бы девушку, если бы та сделала первые шаги, которые были бы восприняты как искупление проступка матери. Но этого они не дождутся! Лучше уж как-нибудь перебиваться!
Такое жестокосердие богатой родни поразило Пьера.
Люс утверждала, что это далеко не единичный случай.
— Вы думаете, мало таких людей? В общем не злых. И я уверена, что дед с бабушкой не злые, уверена даже, что им было трудно не сказать нам: «Вернитесь!» Но их самолюбие было слишком уязвлено. А самолюбие — это самое сильное, что только есть в человеке. Оно берет верх над всеми чувствами. Если вы оскорбили их, они воспринимают это не только как личную обиду, но как Неправоту вообще! Другие — неправы, а они — они непогрешимы! И, в сущности не злые (нет, право, не злые), они скорее дадут вам умереть медленной смертью в двух шагах от себя, чем согласятся признать, что они сами, быть может, неправы. И разве мало таких? Да сколько угодно! Вы думаете, нет? Скажите, разве не все они такие?
Пьер задумался. Слова Люс поразили его.
— Да, — говорил он себе, — они именно такие…
И вот глазами этой девочки он увидел духовную нищету и пустынное бесплодие того общества, к которому он сам принадлежал, — класса буржуазии. Сухая, истощенная земля, утратившая мало-помалу все жизненные соки и уже не пополнявшая их, подобно тем азиатским странам, где живительные реки ушли, капля за каплей, в прозрачный, как стекло, песок. Даже тех, кого они, казалось им, любили, они любили собственнически, принося их в жертву своему эгоизму, своему тупому тщеславию, своему косному, ограниченному уму. Пьер с грустью обратил мысленный взор на самого себя и на своих родных. Он молчал. Оконные стекла дребезжали от отзвуков далекой канонады. Пьер, подумав о тех, кто погибал, произнес с горечью:
— Это тоже их черное дело.
Да, за все — за хриплый лай пушек, там, вдали, за всеобщую бойню, за великое бедствие народов — за все это большую долю ответственности несла та же буржуазия, тщеславная и ограниченная, несли ее жестокосердие, ее бесчеловечность. И вот теперь (и это справедливо) сорвавшееся с цепи чудовище не остановится, пока не пожрет ее самое.
— Да, это так, — сказала Люс.
Сама того не подозревая, она невольно следовала за мыслью Пьера; тот вздрогнул, услыхав этот отклик.
— Да, это так, — повторил он, — справедливо все, что совершается. Этот мир слишком стар, он должен умереть, и он умрет.
Люс, покорно опустив голову, грустно проговорила:
— Да.
Строгие лица детей, склонившихся перед роком, с челом, омраченным заботой и безотрадными мыслями!..
Сумерки в комнате сгущались. Становилось холодно. Руки у Люс озябли, и она оставила работу, на которую Пьеру не разрешено было смотреть. Они подошли к окну и залюбовались закатом, раскинувшимся над простором полей и лесистыми холмами. Темно-лиловые леса вырисовывались полукругом на зеленом небе, подернутом бледно-золотистой пылью. Здесь витала частица души Пювис де Шаванна. Одно краткое замечание Люс дало Пьеру почувствовать, что она понимает тайную гармонию природы; он взглянул на нее с удивлением. Люс, ничуть не обидевшись, сказала, что можно уметь чувствовать и не обладая способностью выразить свои чувства. Не ее вина, если она плохо рисует. Из недальновидной экономии она не окончила курса в Школе декоративных искусств. Впрочем, только бедность заставила ее взяться за кисть. Зачем рисовать, если нет потребности? Разве Пьер не находит, что почти все, кто посвящает себя искусству, делают это без настоящего призвания, а или из тщеславия, или от безделья, либо оттого, что вначале им казалось, что они одарены, а потом уже не хотелось признать свою ошибку? Надо браться за искусство только в том случае, если человек никак не может сдержать переполняющие его чувства, если они бьют через край.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я