https://wodolei.ru/catalog/dushevie_ugly/100x100cm/s-nizkim-poddonom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Рим есть народное государство, основанное на свободе и законах; римское государство отличается от всех других своим высоким благочестием, обеспечивающим его союз с богами и их покровительство; римское племя ставят выше всех других народов и обеспечивают победу над ними свойственные ему несгибаемая энергия и могучая жизнестойкость.
Первая книга эпопеи посвящена эпохе царей, со второй начинается, чтобы уже не прерываться, рассказ о «свободном Риме». В центре эпизода, открывающего историю Республики, – первый римский консул Брут, и то, что говорится здесь о свободе как основе римского государства, – своего рода камертон для всего последующего повествования. Мысль Ливия выступает тем более рельефно, что мы располагаем параллельными источниками, по контрасту ее оттеняющими, – рассказом Дионисия Галикарнасского (V, 1–35), «Жизнеописанием Попликолы» Плутарха (3–7), некоторыми пассажами в диалогах Цицерона. В этих текстах суть происходящего с самого начала связана с действиями главных персонажей – Попликолы, Коллатина, Брута. У Ливия книга начинается не с рассказа о поступках и событиях, а с теоретического рассуждения о благах свободы, о принципиальной грани, которую она кладет между царским и республиканским Римом, об опасностях, ей угрожающих, и действия консула Брута упоминаются лишь в этой связи. В гл. 1 и 2 пятой книги своей «Римской истории» Дионисий рассказывает, как народ под руководством Брута и Коллатина собрался на сходку, принес клятву никогда больше не подчиняться власти царей, но «поскольку сочтено было по общему мнению, что цари являлись также источником многих дел для общины великих и славных», то решил увековечить память о них в наименовании жреца-жертвоприносителя – rex (букв.: «царь») sacrorum. Смысл рассказа о тех же событиях у Ливия прямо противоположен: исходное и главное понятие – свобода; все, что делается, делается ради ее прославления и сохранения: должность жреца-жертвоприносителя (Ливий называет его rex sacrificulus) создается, но он ставится в подчинение жрецу-понтифику, дабы «сопряженный с подобным наименованием почет не нанес ущерба свободе – главному в ту пору предмету общих забот» (II, 2, 1). Отрешение от должности второго консула, Коллатина, Цицерон объясняет настояниями (чтобы не сказать наветами: abrogabat) Брута; Дионисий прибавляет, что на длинную речь Брута Коллатин реагировал «криком» и что отрешение его от должности определилось еще раньше, так как он был не в силах распоряжаться казнью собственных племянников, замешанных (как и сыновья Брута) в монархическом заговоре, тогда как Брут спокойно пошел на столь бесчеловечный акт. В рассказе ясно представлены отрицательные, как бы еще «дикарские» свойства обоих консулов. Ливий опускает все эти столь реально выглядевшие черты, все сомнительные мотивировки, чтобы представить обоих создателей римской свободы в идеальном свете: Коллатин понимает, что его коллега внес свое предложение только из любви к свободе, и, несмотря поначалу на «некоторое удивление», дает себя уговорить; Брут соглашается на казнь своих сыновей не из варварской жестокости, а все из той же верности свободе, перед которой отступает все.
В этом начальном аккорде того гимна римской свободе, которому предстоит звучать на протяжении всей эпопеи, уже ясно различимы две ноты, его составляющие, – преодоление частных интересов отдельных людей и групп ради общего интереса единого народа и подчинение дисциплине, отеческой власти и законам как гарантия такого преодоления. Цари, пишет Ливий, привели в Рим и поселили в разных его околотках людей, бежавших со своей родины, сошедшихся из самых разных мест. «Что сталось бы, если бы толпа пастухов и пришлых... перестала страшиться царя, взволновалась под бурями сенаторского красноречия и в чужом городе стала бы враждовать с сенаторами, раньше чем привязанность к женам и детям, любовь к самой земле, требующая долгой привычки, сплотили бы всех общностью устремлений. Государство, еще не повзрослев, расточилось бы раздорами, тогда как спокойная умеренность власти возлелеяла его и возрастила так, что оно смогло, уже созрев и окрепши, принести добрый плод свободы» (II, 1, 4–6). Свобода – это единство народа, единый народ.
Реализация этой установки в тексте произведения обеспечивается, в частности, и подбором источников. Как мы помним, в роли таковых у Ливия выступают не документы, а сочинения предшественников. Весьма существенную роль для него играли, в частности, двое из них – Гай Лициний Макр и Валерий Антиат. Первый был сторонником народной партии – описание социальных конфликтов превращается в его «Анналах» в страстное обличение патрициев и их жестокости. Второй был верен сенату и аристократии – по словам современного исследователя, «к Валерию восходят те места в труде Ливия, где восхваляются авторитет сената и патрицианские доблести». Ливий воспроизводит материал своих предшественников, и многообразие их взглядов как бы возвышает его над социальными противоречиями и частными конфликтами. Он сопоставляет и примиряет противоположности, а не выбирает между ними, ибо задача его – создать образ римского единства.
В самом историческом повествовании эта мысль обнаруживается прежде всего в неизменном одобрении мер, ведущих к достижению политического согласия между патрициями и плебеями. Естественно, что факты такого рода сосредоточены в первой пентаде, охватывающей период наиболее острой борьбы сословий. Таковы законы, которые проводит в интересах народа патриций Валерий Попликола (II, 7–8), таковы на первых порах суды децемвиров (III, 33) и т.д. Соответственно всякое утверждение интереса сословия за счет и в ущерб целостным интересам народа встречает у Ливия в соответствии с его манерой мягкое, не всегда прямо формулируемое, но ясно выраженное осуждение. Осуждаются патриции, которые отказываются от браков с женщинами из плебейских семейств (IV, 4, 5–12) на том основании, будто это угрожает чистоте их крови и упорядоченности родовых прав (IV, 1), и осуждаются плебеи, когда они бессмысленно обрекают на казнь человека, который предложил закон, служивший интересам народа (II, 41–42). Особенную досаду Ливия вызывают народные трибуны, возбуждающие народ против сенаторов, но при этом нередко готовые отказаться от своих лозунгов ради личной выгоды; этим они, впрочем, мало отличаются от тех хитрых и коварных патрициев, что действуют в корыстных интересах собственного сословия. Картину такого кругового своекорыстия являет, например, обсуждение и отклонение аграрного законопроекта народных трибунов Спурия Мецилия и Метилия (IV, 48).
Той основой, на которой вырастают единство народа и в результате подлинная его свобода, являются подчинение авторитету отцов, дедов и предков вообще, воинская дисциплина и закон. В число хрестоматийных рассказов о доблести римлян былых времен издавна входила история Тита Манлия, вступившего в единоборство с воином-галлом, одолевшего его и тем принесшего победу римскому войску. Авл Геллий (Аттические ночи, IX, 13), воспроизводя старинный источник, рассказывает сам факт; Ливий (VII, 9–10) прибавляет, что Манлий вступил в единоборство, лишь испросив на то разрешение командующего. Прославленный во Второй Пунической войне полководец Фабий Максим, после того как сын его стал консулом, вынужден был, как уже отмечено выше, ему подчиняться и, в частности, сойти перед ним с коня, «хотя и не хотел это делать», как сообщает Клавдий Квадригарий (Авл Геллий. Аттические ночи, II, 2, 13); с одобрением о требовательности консула даже тогда, когда она распространилась на него самого, пишет Тит Ливий (XXIV, 44, 9–10). Ключевое рассуждение связано с той же Пунической войной. При выборе консулов на 211 г. центурия младших, призванная голосовать первой, отдала свои голоса кандидату, который, считая себя неспособным справиться со сложившимся вокруг Рима критическим положением, отказался и столь сурово, столь величественно убеждал юношей переменить решение, что они подчинились, призвали центурию старших своей же трибы, просили указать им новых кандидатов и беспрекословно отдали голоса тем, кого назвали старшие по возрасту. «Пусть теперь издеваются над поклонниками старины!» – пишет Тит Ливий (XXXVI, 22, 14). «Я не думаю, чтобы в государстве мудрецов, которое философы выдумали, никогда не видев его в действительности, правители могли бы быть достойнее и равнодушнее к власти, народ – спокойнее и благоразумнее. Желание центурии младших посоветоваться со старшими о том, кому вручить власть, кажется почти невероятным – столь мало ценится в наше время даже отеческое суждение» (XXXVI, 22, 14–15).
Принесение личных интересов в жертву общим и исполнение долга, прежде всего воинского, неотделимо от принципа законности – лишь вместе с ним составляют они то единство, имя которому свобода. «Об уже свободном римском народе, – начинает Ливий вторую книгу, – его деяниях, мирных и ратных, о годичных должностных лицах и о власти законов, превосходящей человеческую, пойдет дальше мой рассказ». Соответствие этому единому этосу – главный критерий, позволяющий отделить свободу Рима от свободы сословия. Последняя в ряде случаев может быть обоснована определенными доводами, как это столь часто бывало в речах народных трибунов, но она иллюзорна и греховна по своей природе, если «заключается в неуважении к сенату, магистратам, законам, к старинным нравам и установлениям предков, к воинской дисциплине» (V, 6, 17).
Закон в изображении Ливия может быть залогом свободы римских граждан и свободного развития их государства потому, что при всей непреложности лишен окончательности и догматизма. Там, где этого требуют интересы республики в целом, всех ее сословий, закон может и должен быть приспособлен к ситуации, истолкован, а в крайнем случае и изменен. Обоснованию этого краеугольного принципа римского государственно-политического мышления посвящена речь народного трибуна Канулея – одна из самых глубоких и ярких во всей «Истории Рима от основания Города»; недаром от нее пойдут прямые нити к программным речам, которые вложит в уста своих персонажей Тацит, – речи императора Клавдия о допуске галлов в римский сенат (Анналы, XI, 24) и полководца Петилия Цериала к старейшинам племен (История, IV, 74). Народ Рима, по мнению трибуна, должен быть волен устанавливать законы (IV, 5, 1). «И разве есть запрет на новизну? И если что-то еще не делалось – как многое еще не делалось в истории нового, юного народа, – нужно ли это запрещать, даже когда приносит оно очевидную пользу?.. Кто же усомнится, что в Городе, созданном стоять вечно и расти беспредельно, будут устанавливаться новые формы власти, появятся новые верования, будут даваться новые права и законы народам и людям» (IV, 4, 1–3).
Упоминание в общем контексте той особой государственной власти, что обеспечивает согласованные действия граждан в особых, трудных обстоятельствах (imperium), тех прав и законов, что образуют как бы постоянно действующую конституцию народа (jura gentium hominumque) и религии, рассматриваемой в единстве веры, обряда и культа (sacerdotia), здесь далеко не случайно.
Поколением раньше, чем были написаны приведенные строки, Цицерон говорил в сенате: «Каким бы высоким ни было наше мнение о себе, отцы-сенаторы, мы не превзошли ни испанцев численностью, ни галлов силой, ни пунийцев хитростью, ни греков искусствами, ни, наконец, даже италийцев и латинов внутренним и врожденным чувством любви к родине, свойственным нашему племени и стране; но благочестием, почитанием богов и мудрой уверенностью в том, что всем руководит и управляет воля богов, мы превзошли все племена и народы» (Об ответе гаруспиков, IX, 19 Пер. В.О. Горенштейна).
Убеждение это было в Риме I в. до н.э. если и не всеобщим, то официально общепризнанным и возражений не допускавшим. Все славословия в честь Августа, в частности, неизменно облекались в религиозные тона. В «Истории Рима от основания Города» обращают на себя внимание отклонения от этого официально общепринятого религиозного канона. Они очевидны, например, там, где речь идет о массовой вере в знамения, о семейных культах, о философской интерпретации сакральных понятий, т.е. о совокупности расхожих представлений в области религии, которыми изо дня в день жило римское общество, будь то на уровне обыденного сознания широких масс, будь то в среде рафинированных эрудитов. Ливий удивительно чуток к знамениям как к языку, которым боги разговаривают со своим народом в решающие моменты его истории, – именно поэтому он весьма скептически относится к бытовым разнотолкам по поводу всевозможных необычайных происшествий. В Кумах мыши изгрызли золотые украшения храма; молва немедленно объявила это дурным предзнаменованием, и настолько серьезным, что консулы, несмотря на шедшую войну, задержали свой отъезд к войскам, – «суеверие в мелочах, – пишет Ливий, – видит волю богов» (XXVII, 23, 2; см. также: XXI, 52, 1; XXIX, 14, 2). О семейных культах он почти не говорит, а в тех редких случаях, когда о них заходит речь (I, 20, 6; V, 46, 2), отзывается крайне бегло и безразлично. Исторически семейный культ был в большой степени связан с триадой «Лары – пенаты – Веста»; Ливий едва ли не один-единственный раз упоминает пенатов – и то не домашних, а, так сказать, официальных, обитавших в храме на Велии (XLV, 16, 1, 5); лишь дважды – Ларов (VIII, 9; XI, 52), и тоже храмовых; несколько чаще (но сравнительно также немного) Весту, однако опять-таки как общеримское божество, а не как покровительницу домашнего очага (I, 20, 3; XXII, 10, 9; XXVI, 27, 4; XXVIII, 11, 7 и т.д.).
Римские писатели очень любили указывать на памятники и особенности топографии Рима, сохранившие следы древней религиозной жизни, древних верований, и рассказывать в связи с ними о самих этих верованиях. Ливий никакого вкуса к таким реконструкциям не обнаруживает, как, впрочем, не обнаруживает он вкуса и к философским обоснованиям бытия богов в традиции Эпикура–Лукреция, и к образно-поэтической интерпретации религиозных мифов, столь важных для Вергилия, для тех же Цицерона и Овидия.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48


А-П

П-Я