сантехника в кредит в москве 

 

Такого еще не бывало. Он был первый на этой дороге. А значит,
должно было ему идти до конца.
Вдобавок именно в это в доме вдруг появилась пишущая машинка,
старинная, странная, вертикальной конструкции, с удивительно мягкими
дивно отрегулированными клавишами. И он с изумлением обнаружил, что
писать стало ИНТЕРЕСНО: сам процесс писания стал доставлять ему некое
противоестественное (он понимал это) удовольствие. Раньше он был способен
испытывать такое, только выводя формулы и вычерчивая графики.
"Бог знает, из какого сора растут стихи, не ведая стыда..." Святые
слова! Но из какого мусора вырастает вдохновение!
Потом он понял, что писать надо сценами, эпизодами, картинками,
совершенно не думая о связках и переходах от одного эпизода к другому.
Ему сразу стало гораздо легче. Легче, да, но не легко.
Труднее всего было со словами.
Как называется эта перепонка, это место между указательным и
большим пальцем, черт его побери совсем? Он не знал, и никто из знакомых
этого не знал, так что пришлось, к черту, отказаться от эпизода с
игрой в заглотку...
Как называется пространство между двумя дверями - внешней
дверью, выходящей на лестничную площадку, и внутренней, ведущей в
квартиру?.. Прихожая? Нет. Тамбур?.. В вагонах - тамбур...
Он назвал это темное пространство тамбуром и попытался описать
его. В тамбуре было совершенно темно и довольно холодно - не так, разумеется,
как на лестничной площадке, где стоял беспощадный мороз улицы
и двора, но все же холоднее, чем в прихожей. Слева там были полки,
на которых до войны хранились съестные припасы и на которых давно уже
не бывало ничего, кроме наколотых дров. И пахло в тамбуре - дровами.
Мальчик стоял в тамбуре одетый. Тулупчик с поднятым воротником,
ушанка с опущенными ушами, шерстяной платок поверх ушанки, валенки,
рукавицы. Он всегда так одевался, когда выходил стоять в тамбур
после двух часов дня.
Мальчик был маленький, всего лишь восьми полных лет, тощий,
тщедушный и грязноватый. Уже несколько месяцев он не смеялся и даже не
улыбался. Несколько месяцев он не мылся горячей водой, и у него водились
вши...
Много дней он не ел досыта, а последние два - зимних - месяца
он просто потихоньку умирал от голода, но он не знал этого и даже об
этом не догадывался - он совсем не испытывал никакого голода. Есть не
хотелось. Очень хотелось ЖЕВАТЬ. Все равно - что. Пищу. Любую. Долго,
тщательно, самозабвенно, с наслаждением, ни о чем не думая... Чавкая.
Причмокивая. Иногда ему вдруг представлялось, что жевать, в конце концов,
можно все: край клеенки... бумажный шарик... шахматную фигурку...
Ах, как сладко, как вкусно пахли лакированные шахматные фигурки! Но
жевать их было твердо и неприятно, даже противно... А лизать - горько.
Очень важно было выразить ту мысль, что мальчик этот В ЛЮБОМ
СЛУЧАЕ был обречен на скорую и неизбежную смерть. Жить ему оставалось
В ЛЮБОМ СЛУЧАЕ не более месяца, самое большее - двух.
До конца января он дотянул только потому, что всю осень они
ели кошатину и потому, что мама имела обыкновение запасаться дровами с
весны, а не к зиме, как большинство ленинградцев. Поэтому в доме у них
было тепло. Однако, кошки были уже съедены в городе все и давно, и все
мало-мальски съедобное, что могло быть обнаружено в городской квартире
(старый столярный клей, засохший клейстер с обоев, касторовое масло,
сушеная морская капуста - довоенное отцово лекарство от сердца)
- все это уже было обнаружено и съедено, и теперь более впереди не было
ничего, кроме смерти. Разумеется, мальчик не понимал этого, ему и в
голову не приходило даже - думать об этом, но положение дел совсем не
зависело от его понимания или не понимания...
Чрезвычайно важно было, однако же, сделать так, чтобы суть ситуации
хорошо понимал читатель (сытый, здоровый, чисто вымытый, сидящий
с этим текстом в руках недалеко от теплой батареи парового отопления).
А для этого надо было очень многое описать, причем сделать это
как-то ловко, без нажима, по возможности естественно и непринужденно.
Сначала он попробовал писать так, что будто мальчик воображает
себе разные сцены и картинки, имеющие строго информационный характер.
Как выглядит лестница, залитая толстым слоем замерзшей воды и нечистот...
Почему в квартире остались пригодны для жилья только маленькая
комнатушка с окнами во двор-колодец, да кухня с плитой, да прихожая...
Какие еще люди остались жить в доме - сколько и в каких квартирах...
Все это была информация, не только создающая антураж и общую атмосферу
ПРЕДСМЕРТИЯ, но и - важная для дальнейшего, для доказательства Основной
Теоремы.
Но все это пришлось вымарать без всякой пощады. Мальчик не мог
ничего этого ни представлять себе, ни воображать, ни вспоминать... Он
думал только вот что: "Мама... почему ты не приходишь... я тебя жду...
скорее приходи... почему ты не приходишь, мама... мама... мама..." Он
повторял это про себя сто, триста и тысячу раз, - все время одно и то
же, с очень маленькими вариациями, а иногда вдруг принимался говорить
это же вслух, и говорил все громче, и громче, и громче, повторяя все
то же и все так же - до тех пор, пока за шумом своего же голоса не
слышался ему вдруг скрежет отворяемой далеко внизу парадной двери, и
тогда он обрывал себя, и переставал дышать - замирал, прислушиваясь,
готовый задохнуться от счастья... Но на лестнице стояла мертвая каменная
ледяная тишина, и мальчик тихонько переводил дух и снова, но уже
на более высоком градусе отчаяния заводил все сначала: "...мама... почему
ты не приходишь... мама... пусть ты придешь... скорее... мама..."

Глава 3.
Поражала неравномерность памяти. Воспоминания всплывали отдельными
кусками, рыхлыми, бесформенными, расплывчатыми, и они всегда
были обособлены друг от друга, между ними стояла глухая пустота непонятных
провалов. А многое не всплывало вовсе.
Как они с мамой носили воду с Невы? Он ЗНАЛ, что воду носили с
Невы, раз в два дня, мама - в ведре, мальчик - в маленьком бидончике,
и все так носили, лестница была залита замерзшей водой, выплеснувшейся
из разных ведер в разное время... Но он не мог вспомнить ни одной ясной
и конкретной сцены добывания воды из проруби - он словно читал об
этом когда-то, но не пережил этого сам...
Как мальчик какал и писал? Канализация не работала, унитаз был
забит куском мутного льда. Испражнения выносили, наверное, в каком-то
поганом ведре во двор, а у кого силы не хватало - выливали прямо на
ступеньки этажом ниже. Он помнил загаженную лестницу, и он прекрасно
помнил невообразимо, невероятно, необратимо загаженный двор... И больше
ничего по этому поводу...
К счастью, все это было несущественно для Основной Теоремы. Об
этом можно было не писать вовсе. Вот если бы мальчик однажды поскользнулся
на краю проруби, из которой доставали воду, и свалился бы в Неву...
Впрочем, тогда уж не было бы больше ничего, все бы кончилось
тогда в пять-десять минут, даже если бы и удалось вытащить его из проруби...
(Но ведь он МОГ бы поскользнуться, не так ли? Ведь на краю
проруби было не менее же скользко, чем на лестнице? А раз мог, значит,
опять же ПОДВЕРГАЛСЯ? Так? И, значит, здесь снова начинается наворачивание
друг на друга смертельных вероятностей, и значит, эта несостоявшаяся
случайность тоже работает на Основную Теорему?.. И значит, это
тоже важно и тоже должно быть вспомнено?.. Он заставлял себя рвать такого
рода рассуждения на середине, иначе - по логике - он должен был
в конце концов упереться в самый банальный из парадоксов: жизнь
- смертоносна, ибо чревата смертью по определению).
Но почему он совсем не запомнил ни своего лица тогдашних времен,
ни маминого? Мама была для него тогда - что-то большое, теплое,
живое, радостное... неколебимо надежное. Мама была - жизнь. Все, кроме
мамы, было - смерть. У мамы не было лица, - как нет и не может быть
лица у жизни, у тепла, у счастья... Мама была - ВСЕ.
Своего же лица он не запомнил потому, что это было нечто вовсе
не существенное - как рисунок обоев... как цвет занавесок... как запах
одеяла... Какая кому разница, чем пахло одеяло?.. Какая кому разница,
как выглядело его лицо?.. А, может быть, он просто никогда не глядел
на себя в зеркало? Да и было ли в доме зеркало?..
Но он запомнил лицо Фроси. Наверное, потому что оно было яркое.
Таких лиц больше не было вокруг: красные щеки, красные губы, черные
яркие брови... И громкий сытый голос. Фрося работала в хлебной
лавке.
Всего на их лестнице было двадцать три квартиры. Дом был шикарный,
постройки начала века, и построен был для инженеров Петербурга.
(Так рассказывали). Лестницы были широкие, пологие, удобные. Лифт.
Роскошный парадный вход. Зеленым изразцом выложенная, роскошнейшая
печь в нижнем вестибюле. Дворник. Стены на лестнице отделаны под мрамор.
Квартиры в доме - по десять-пятнадцать комнат каждая... Высокие
потолки с фигурными лепными украшениями, высокие мощные входные двери
- под красное дерево...
Конечно, к началу войны роскоши поубавилось: печь внизу уж не
топилась, лифт работал два дня в году, парадная не запиралась никогда.
Но дворник - был, и на широких лестницах было довольно чисто, и надписей
на стенах было еще не слишком много. Конечно, в каждой квартире
проживала теперь не одна инженерская семья с прислугой, а семь-десятьдвенадцать
семей, - самых разнообразных, и без всякой прислуги...
В январе на леснице оставалось жить (кроме мальчика с мамой)
еще только три человека. Остальные - либо эвакуировались еще осенью,
либо умерли (как бабушка мальчика) и находились сейчас в заиндевелых
штабелях во дворе соседнего дома, либо исчезли как-то совсем уж бесследно
- может быть, тихо лежали в своих постелях за крепко запертыми
мощными высокими дверями своих насмерть выстуженных квартир.
Оставались в живых: Амалия Михайловна - в квартире напротив;
"тетенька со шпицами" на втором этаже; и Фрося, из квартиры этажом выше.
Все.
"Тетенька со шпицами" не играет никакой роли в доказательстве
Основной Теоремы, и писать о ней совершенно нечего, кроме того, что
до войны у нее было четыре снежно-белых пушистых шпица, и мальчик думал
тогда, что это именно о ней сочинен анекдот про дамочку с четырьмя
собачками, которых звали Обся, Руся, Крендя и Лями.
Фрося некоторую роль играет определенно. Фрося громким сытым
голосом говорила: "Да что вы, что вы, Клавдия Владимировна!.. Да зачем
же вы... Да не надо же, ей-богу, что вы в самом деле!.." А мама говорила
быстренько, маловнятно, как бы сглатывая слова, и разобрать можно
было только какие-то беспорядочные обрывки: "...нет-нет... очень обяжете...
умоляю... от чистого сердца..." Мама говорила УНИЖЕННО. Она
силой впихивала в толстые пальцы Фроси какие-то колечки, сережки какие-о
с цветными камушками... А потом оказывалось, что к ужину будет
лишний кусок хлеба. Это происходило дважды - один раз в декабре, а
второй - в самом начале января. Больше у мамы, видимо, не нашлось ни
сережек, ни колечек, и Фрося более не появлялась в доме. Лишний кусок
хлеба - тоже. Но ДВА КУСКА ХЛЕБА - что это? Два лишних дня? Пусть даже
- только один. Но - ЛИШНИЙ. Которого могло бы и не быть. Кто сосчитал
эти дни, и кто мог бы сказать, который из них лишний, а который - последний?..
Амалия Михайловна была обрусевшая немка. В сентябре, в самом
начале блокады ее арестовали и посадили в тюрьму при Большом Доме. А
в декабре почему-то выпустили. Ни мама, ни тем более мальчик не понимали
тогда, что это было, на самом деле, ЧУДО. Как думала об этом сама
Амалия Михайловна, осталось неизвестным. "Нет, нет и нет, торогая
Клаффтия Флатимировна! - говорила она почти торжественно. - И таже не
спрашифайте меня! Умирать путу, на смертном отре сфоем никому не скашу
ни слофа!.."
(На самом деле, она-таки кое-что рассказала маме о Большом Доме
и его обитателях. Например, она рассказала, как однажды ее привели
на очередной допрос в новый, незнакомый кабинет и велели там сесть
на стул у двери. Сопровождающий вышел, и Амалии Михайловне показалось
сначала, что она в кабинете одна. Она сидела тихонько, боясь даже голову
повернуть, только глазами позволяя себе шарить направо-налево,
и вдруг увидела в дальнем углу комнаты человека. Там, в дальнем углу,
у окна с решеткой, был большой железный шкаф, а перед шкафом стоял человек,
в гражданской одежде, сильно заросший, руки - за спиной. Этот
человек стоял лицом к шкафу, почти вплотную к нему, и боком к Амалии
Михайловне, и вдруг он подался вперед, поцеловал шкаф - прижался к нему
губами, - а потом отстранился и снова замер в неподвижности. Амалия
Михайловна совсем оцепенела от ужаса. А человек снова вдруг подался
вперед, снова поцеловал шкаф и снова замер. Это повторилось несколько
раз, Амалия Михайловна чувствовала, что сейчас, еще немного, и
она не выдержит и грохнется в обморок, но тут дверь растворилась, и
вошел ее следователь. Он сразу все увидел и страшно раскричался. "Вы
что - ослепли, что ли? - кричал он на конвоира. - Вы куда ее привели?..
Не видите?" Амалии Михайловне велено было встать, ее перевели в
другую комнату, и далее в этот день все было уже как обычно...)
Конечно, такого рода обстоятельства и разговоры мальчик мог бы
(теоретически) вспоминать, стоя в тамбуре между дверьми, но ничего
этого он не вспоминал, он только плакал и умолял маму, чтобы она скорее
пришла. Мама не приходила. Она опаздывала уже на час с лишним. И
тогда мальчик отодвинул железную щеколду, с трудом поднял железный
крюк, снял железную цепочку и повернул головку английского замка. Он
сделал то, что запрещалось ему категорически - отворил дверь и вышел
на лестницу. Он больше не мог ждать, он был уверен, что с мамой случилось
что-то ужасное, а значит, все запреты и вообще все остальное потеряло
теперь всякий смысл.
Он спускался по ступенькам, цепляясь за перила, скользил валенками
по мерзким наледям и громко плакал.
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я