https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/Grohe/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Европейский ученый дает вам прежде и после всего законченную теорию, – ну, а кто не знает, что обозначает собой законченность, зачем нужно законченность? Оборвать речь, не сказавши последнего, обнадеживающего слова, не давши исчерпывающего синтеза, оставить договаривать природу – на это не пойдет никто из наших западноевропейских соседей. У них утешительный конец и разрешающее последнее слово припасены задолго до начала и первого слова. У них прикрасы и риторика – conditio sine qua non[64] творчества, единственное лекарство против всех зол. В философии там господствует теодицея, в науке – закономерность. Даже Кант не умел избегнуть декламации, даже у Канта последним доказательством является «нравственная потребность…» Итак, нам предстоит выбор между художественной и законченной ложью старой, культурной Европы, ложью, явившейся результатом тысячелетнего и мучительного опыта, и бесхитростной, безыскусственной простотой и правдивостью молодой, некультурной России. Они ближе к концу, мы ближе к началу. Но кто ближе к истине? И может ли быть разговор о добровольном, свободном выборе? Вероятно, нет. И, вероятно, ни старость, ни молодость равно не могут дать нам той истины, которую мы ищем. Да и существует ли последняя истина? Не есть ли самое понятие об истине, самое предположение об ее возможности лишь результатом ограниченности – нашего опыта? Мы a priori решаем, что одно должно быть возможно, а другое невозможно, и из этой произвольной предпосылки выводим понятие истинного. И каждый, соответственно своим силам и условиям своего существования, судит по-своему. Робкий и запуганный человек хлопочет о порядке, который обеспечил бы ему хоть один день спокойной жизни. Молодость мечтает о блеске и красоте. Старость не хочет ни о чем думать, ибо не умеет надеяться. И так далее без конца. И все это называется истиной, истинами. Каждый человек воображает, что то, что он видел, исчерпывает собой жизнь. А потому единственно правыми оказываются эмпирики и позитивисты: только до тех пор может быть разговор об истине, пока мы не отрываемся от реальных условий нашего существования. Стоит раз оторваться от них – и конец науке: все оказывается возможным. Наша доверчивая правдивость, как и европейская риторика, оказываются «по ту сторону» истины и лжи. Молодой Восток и старый Запад только терпят навязываемую истиной ограниченность и по возможности стараются отвязаться от нее – первый, игнорируя ее существование, второй – приспособляясь к ней. И разве, в конце концов, это не одно и то же? Разве искусная риторика не так же соблазнительна, как и правда? И то, и другое – жизнь. Невыносима только риторика, которая хочет сойти за правду и правда, которая хочет казаться культурной. Такого рода маскарад предполагает за истиной, т. е. за ограниченностью, объективное, вечное значение. А это обидно: нам хочется думать, впредь до доказательства противного, по крайней мере, что только одно утверждение имеет и может иметь объективное значение: в мире нет ничего невозможного. И каждый раз, когда кто-либо пытается уверить нас, что есть и другие, более ограниченные истины, мы ощетиниваемся и защищаемся всеми доступными нам средствами. Даже не пренебрегаем логикой и моралью, над которыми сами так часто смеемся. Что в том удивительного? Когда защищаешь свое последнее достояние – средств не разбираешь…

46

Nur f?r Schwindelfreie! Собственно говоря, закончить следовало бы какой-нибудь моралью. Следовало бы заявить читателю, что, несмотря на все вышесказанное или даже ввиду всего вышесказанного – в заключениях, как известно, всегда можно произвольно подменять выражение «несмотря» выражением «ввиду», особенно, если заключение делается из большого числа разбросанных данных, – так вот, ввиду вышесказанного, надежды все-таки еще не погибли. Всякое разрушение ведет к созиданию, после тяжелой работы нас ждет сладкий час отдыха и т. п., и т. п. – всех банальностей, которыми писатели «примиряют с собой» читателей, не перечтешь. Но с этим никогда не опоздаешь. А раз так, то почему бы не отложить мораль на несколько лет, даже на несколько десятков лет – если Бог даст веку. Зачем непременно сейчас, в конце каждой книги делать «вывод»? Я почти уверен в том, что рано или поздно обещаю читателю все, чего просит его душа. Он мог бы, конечно, обойтись и без моих утешений. Ну что стоит ему самому надавать себе каких угодно обещании? Ведь исполнить их в равной степени не может ни читатель, ни писатель. Но если иначе нельзя, если писатель непременно обязан во всеуслышание признать исполнимыми тайные желания бедных людей, согласимся, по крайней мере, дать ему отсрочку – до старости, usque ad infinitum…[65] А пока, как девиз: nur f?r Schwindelfreie! В Альпах есть узкие, труднопроходимые, лежащие над пропастями тропинки. Ходить по ним отваживаются только привычные, не боящиеся головокружения горцы. Кто же подвержен головокружениям – выбирает большие, торные дороги или попросту сидит в долинах и оттуда любуется снежными вершинами. Разве непременно нужно лазить? За линией вечного снега нет ни тучных пастбищ, ни золота. Говорят, что там можно найти разгадку вечной тайны – но мало ли чего не говорят! Не всякому слуху верить можно. Кому надоели долины, кто любит карабкаться, кто не боится глядеть в пропасть и – главное – у кого ничего не осталось в жизни, кроме «метафизической потребности», тот, разумеется, полезет на вершины, даже не справляясь о том, что ждет его там. Тот, не боится, тот жаждет головокружения. Но едва ли он станет звать за собой людей: не всякий годится ему в товарищи. Да в таких делах товарищи и не нужны. Особенно такие, которые привыкли к удобным путям, к маякам, к верстовым столбам, к обстоятельным картам, вперед постоянно предсказывающим малейшие извилины предстоящего пути. Они не только не помогут, они затормозят дело. Они окажутся излишним и тяжелым живым балластом, который к тому же и за борт выбросить нельзя. Носись с ними, утешай их, обещай им! Не лучше ли без них в одиночку идти своим путем? И не только не манить их за собой, но, по возможности, отпугивать, преувеличивая опасности и трудности предприятия? Чтоб совесть их слишком не грызла – кто любит большие дороги, тот любит и спокойную совесть – придумаем оправдание их бездействию. Скажем им, что они лучшие, достойнейшие люди, что они – соль земли, словом, отдадим им всю дань уважения, которая нужна самой требовательной натуре. Но раз они подвержены головокружению, они имеют вполне законное право оставаться дома и не идти в горы. Ибо горные пути, как это вам скажет любой альпийский проводник – только для тех, кто не подвержен головокружению: nur f?r Schwindelfreie.

Приложение

«Юлий Цезарь» Шекспира

1601 год был роковым для Шекспира. Что случилось с великим поэтом – мы точно не знаем. Разные исследователи высказывают различные догадки. Одни полагают, что на него сильно повлиял судебный процесс и осуждение его высоких друзей и покровителей Эссекса и Саутхемптона, нелепо задумавших и еще более нелепо пытавшихся осуществить план свержения с престола королевы Елизаветы; другие говорят о несчастной страсти к «черной даме», воспетой в сонетах; третьи приурочивают к этому времени смерть отца Шекспира и т. д.
Каждой из этих догадок можно давать больше или меньше веры – это дело склонности ума и решительности в суждениях; но одно – несомненно: в жизни Шекспира произошло какое-то страшное, потрясшее все его существо событие, и с 1601 года он становится совсем иным человеком. Соответственно тому и творчество его принимает иной характер. Еще недавно написал он комедию «Двенадцатая ночь», где так много искреннего, веселого и беспечного смеха, и почти непосредственно вслед за ней, он пишет «Юлия Цезаря», в котором ни одно из действующих лиц не смеет даже на мгновение улыбнуться и «Гамлета», где смеется лишь сам Гамлет, но так смеется, что не знаешь, чему больше ужасаться, – его смеху или его безумным рыданиям.
«Юлий Цезарь» и «Гамлет», так мало по сюжету и внешней обстановке друг на друга похожие, написаны на одну тему, которая выражается восклицанием принца, не совсем точно, но тем не менее очень удачно переданным русским переводчиком в известных словах: «Пала связь времен, зачем же я связать ее рожден». Это значит – прежняя, бессознательная, дающаяся нам всем даром вера в целесообразность и осмысленность человеческой жизни рушилась. Нужно сейчас же, немедленно найти новую веру – иначе жизнь обращается в непрерывную, невыносимую пытку. Но как это сделать? Где найти веру? И есть ли такая вера на земле?
«Юлий Цезарь» – первый опыт беспокойного, нетерпеливого, лихорадочного, а вместе с тем и скрытного, боящегося обнаружить себя искания, когда не столько нужен ответ на вопрос, сколько ответ немедленный. Шекспиру кажется, что он не может больше ждать, что уже все силы истощились, что еще несколько дней, даже часов таких нечеловеческих мук – и он обезумеет. Это, разумеется, ошибка. Человек – выносливейшее животное. Ответ не только не придет сейчас, но не придет и через многие годы, а Шекспир не обезумеет и будет жить с сознанием, что для него все погибло, и что все ответы, когда-либо дававшиеся на гамлетовский вопрос – были лишь пустыми словами. Но в «Юлии Цезаре» Шекспир боится допустить даже возможность такого предположения. Он напряженно вспоминает все, что когда-либо приходилось ему слышать от людей или читать в книгах, в надежде, что кто-либо из древних или новых мудрецов наставит и научит его, покажет ему, как связывается распавшаяся связь времен… Ведь должно же быть где-нибудь то «слово», которым разрешаются все его мучительные сомнения…
Плутарх, которого Шекспир знал в английском переводе Томаса Норта, казалось, был лучшим советчиком в этом трудном деле. Плутарх прежде всего учитель, моралист. У него есть твердые незыблемые принципы, в основании которых лежит вера в нравственный миропорядок. Он глубоко убежден, что мораль всевластна и всесильна, и что в сознательном подчинении долгу смертные могут найти достаточное утешение при каких угодно жизненных превратностях. Он – приверженец Платона и вслед за ним настойчиво проводит ту мысль, что можно вынести какую угодно несправедливость, только бы самому не быть несправедливым. Правда, мораль Плутарха, как и его учителя Платона, не безусловно чиста или, как говорят теперь в философии, не «автономна». Она освящается у него религией и находится под непосредственным покровительством богов. Свой диалог о «Позднем наказании безбожника» Плутарх, как и Платон некоторые свои, заканчивает фантастическим изображением загробного мира. Несправедливый человек, в его представлении, казнится не только бесплотной моралью, но и всемогущими богами. Да и не только в этом сочинении – почти во всех своих повествованиях Плутарх, по обычаю древних, замешивает небожителей в человеческие дела. Такому воззрению Шекспир, как сын XVII века и современник Бэкона, не мог, конечно, придавать серьезного значения. Для него плутарховские боги имели только символический смысл. Он, как теперь делаем мы все, совершенно отделил мораль от религии, но тем не менее не перестал ожидать от нее чудес и не отказался от мысли, что этому бесплотному богу, как и всем богам, можно и должно приносить жертвы – даже жертвы человеческие…
Эта мысль и составляет содержание «Юлия Цезаря» – и, само собою, она связана не с личностью Цезаря, который менее всего способен своей жизнью оправдать такую идею, а с личностью его убийцы, благородного Брута. Брут своим поведением должен доказать, что тот, кто до конца решится следовать внушениям высокой морали, может не бояться ничего. В III сцене 4-го действия Брут с Кассием обмениваются следующими, обыкновенно не замечаемыми критикой словами:
Брут. Кассий, у меня
Так много горя!
Кассий. Если пред бедами
Случайными ты упадешь духом,
То где же философия твоя?
Как видите, Шекспир считает, что у Брута была философия, которая научает смотреть в глаза какому угодно несчастию и мужественно выносить все «случайные беды». Не правда ли, завидная философия, и стоит перечесть не только Плутарха, но и всех его учителей и какое угодно множество книг, чтоб только добыть это высокое учение! Ведь «случайных бед» Брута, о которых говорит Кассий, с избытком хватило бы на целый десяток самых добродетельных, самых римских мужей. Беды Брута начались еще задолго до того времени, как он решился вступить в заговор против Цезаря. Та же «философия», которая, по словам Кассия, столь многому может научить человека, уже не раз, все ссылаясь на свои оожественные права, требовала от Брута жертв. Плутарх рассказывает, что во время борьбы Цезаря с Помпеем, Брут принял сторону Помпея, убившего его отца, ибо считал его дело – правым. А какую жизнь вел бедный Брут! Он не ел, не пил, не спал и даже во время походов, когда другие отдыхали и занимались своими частными делами, он проводил ночи напролет за чтением разных книг, утверждавших его в вере во всемогущество морали!
Когда же Цезарь, друг и благодетель Брута, явился в Рим и стал грозить древней свободе, мораль только кивнула своему верноподданному – и он все забыл и стал готовиться к жертвоприношению, разумеется, человеческому. Мораль в этом случае куда требовательнее, чем обыкновенные языческие боги, которые считали себя вполне удовлетворенными какой-нибудь овцой или козленком и только в редких, особенно торжественных случаях требовали себе сотню быков.
Морали подавай людей, и не одного, а много – и не первого встречного, а самое близкое и дорогое тебе существо – отца, мать, сына, друга…
Для чего же морали все эти жертвы? С такими вопросами можно было обращаться к богам, и боги иногда на такие вопросы отвечали, – но мораль стоит выше подобных вопросов: sic volo, sic jubeo – sit pro ratione voluntas.[66] Шекспир это понимал превосходно, но его критики, к сожалению, не умели или не хотели понять этого. Не только современный Брандес, но даже и люди старой веры (да еще к тому немцы, следовательно, идеалисты par excellence), Гервинус и Крейссиг или их доверчивый ученик француз Мезьер, или англичанин Hudson, все считают возможным нападать на Брута за его безропотную и смиренную готовность исполнять веления морали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29


А-П

П-Я