https://wodolei.ru/catalog/dushevie_kabini/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Как видно, опасная одержимость, правда? Какая ребячливость! Ведь если бы я столько же трудился над изваяниями, сколько давал себе труда с людьми, я мог бы стать преуспевающим скульптором, мог бы жить в покое, пользуясь уважением и авторитетом, и не мучил бы ни Ксантиппу мою, ни себя, ни вас, афиняне. Но жило во мне неотвязное чувство, жалило меня подобно скорпиону – чувство, что греки, у которых есть свои Фидий и Мирон, нуждаются и в своем Сократе…
– Отлично, Сократ! – взорвалось в публике.
– Видишь, Мелет, ты не понял, кто такой Сократ и почему сами Афины назначили ему иное поприще, чем поприще ваятеля. Мелки твои придирки, Мелет. Обвиняешь меня в том, что я возлагал на городские жертвенники только связки целебных трав из моего садика да отливал богам капли красного гудийского вина.
Сомневаюсь, позорно ли для меня то, что я ни на ком не наживаюсь, что я беден. Но именно моя бедность больше всего побуждает Анита и Ликона заниматься моей особой. Ибо они понимают: моя бедность, пускай безмолвная, говорит афинянам кое-что о Сократе – но еще и о тех, других; и пускай нет у моей бедности глаз – все же смотрит она на них отнюдь не сквозь пальцы.
Волнение пробежало по рядам присяжных. Одни ворчат, недовольные, другие выражают одобрение Сократу.
– Ты же, Мелет, видишь только то, что можно увидеть глазами. Связку растений видишь, но не замечаешь, что я возложил на общественный алтарь самое ценное, что у меня есть, – свою жизнь. И если я не ошибаюсь, то эти мои слова – не просто поэтическая метафора. – Он раскинул руки. – Быть может, они окажутся правдой в буквальном смысле!
Сократ немного повысил голос – ему казалось, что когда он говорит тише, то начинает дрожать. Помолчал.
Молчали теперь и присяжные, словно задумались – над Сократом и над тем, зачем они здесь. В мертвой знойной тишине издали доносились лишь глухие рыдания. Если б голосование состоялось сейчас – в урнах насчиталось бы куда больше белых бобов, чем черных. Но сейчас еще не голосовали.
Медленно, с неумолимой размеренностью, капала вода в клепсидре; и Сократ заговорил опять:
– Ты, Мелет, не зная, с какой стороны подступиться ко мне, служителю своего любимого города, прицепился к моему демонию. Назвал его черным демоном, чтоб повредить мне. Я же – и я никогда этого не скрывал – называю его божественным голосом. Божественным потому, что голос этот всегда был добр, рассудителен и пекся о моем благе. Он предостерегал меня перед всякой опасностью, в какую я бросался без оглядки. Сократ – и бросался?! А как же его знаменитая умеренность, его софросине? – скажете вы. Не заблуждайтесь, мужи афинские! Кровь во мне – не холодная. Я не тепел всего лишь, сердце мое вспыхивает, как клок соломы, когда речь идет о чем-либо прекрасном и добром. Понятия красоты и добра я соединил в одном слове: калокагафия.
Милый мой демоний! Он оберегал меня от самого себя. Вы, мои обвинители, даже и сейчас можете убедиться, что никто не приносит человеку столько вреда, как он сам. Подумали ли вы, какой вред нанесли вы сегодня себе, вы трое, лишенные доброго демония?
Ты, Мелет, считаешь моего демония черным демоном. Но зачем же я так часто беседовал о нем со всеми этими торговцами, башмачниками, с жителями Афин, с поденщиками, с моими учениками? Поверьте – вовсе не затем, чтобы дать повод обвинить меня. Но затем, чтобы каждый, кто в согласии с добром, кто умеет слышать, – чтоб каждый научился слышать этот голос, который тихонько звучит в его душе. Однако для этого нужно большое терпение, а его нет у людей, да, кроме того, этот предостерегающий голос нередко отговаривает человека от поступка, который тот во что бы то ни стало желает совершить, от которого не хочет отказаться. Как знать, быть может, многие заглушают в себе этот голос, не подозревая, что он оберегает их благо?
Может, и ты сам, Мелет, слышишь такой предостерегающий голос. Может, ты слышал его и сегодня, когда он убеждал тебя не давать против Сократа ложных и искаженных показаний – но ты его не послушал!
Эти слова усилили волнение среди присяжных.
– Куда это ты уставился? – спросил Мерин Люстрата.
– Никуда. Слушаю – нет ли и у меня голосов…
– Умник! Они ведь вроде только перед важным решением бывают…
– А это что – не важное? Судить, виноват человек или нет?
– В общем-то да, – вздохнул Мерин.
Сократ все еще обращался к Мелету:
– По твоим словам, у меня – две головы… – Он шагнул к Мелету, тот отскочил в испуге. – Не бойся, – рассмеялся Сократ, и видно было, как искренне он смеется, быть может забыв о том, где находится и с кем говорит. – Ни одна из двух моих голов тебя не съест! Нет, ты взгляни вблизи – видишь, голова у меня одна, правда довольно большая, и многим ужасно досадно, что в ней столько всего варится… Но я-то в своей голове поддерживаю кое-какой порядок, ибо забочусь о ней каждодневно, выметаю мусор, причем есть у меня обыкновение отметать его подальше. Это хорошее обыкновение, Мелет, только порой неприятное для соседа, тебе не кажется?
Он подошел еще ближе к поэту. Тот поднял руки, как бы обороняясь. Сократ, усмехнувшись, остановился.
– Все еще боишься меня, словно я собираюсь бросить тебя львам, но я всего лишь хочу показать тебе, по каким кривым дорожкам ковыляют твои мысли. Слушай же! – Голос Сократа стал громче, окрасился страстностью. – Какое же оно, это божественное, о котором я говорю? Мерзостное оно, отвратительное? Или, напротив, справедливое и мудрое? Или ты полагаешь, что божественное несовместимо с понятием справедливости и мудрости? Стало быть, по-твоему, боги не справедливы и не мудры? Просто – люди? Вот, значит, какой ты безбожник?!
Жестокая ирония, раздавившая Мелета, развеселила присяжных, но привела в ужас друзей и учеников Сократа. Им знаком был этот жар, эта страстность, когда Сократ подходил к заключительным выводам в своих беседах или бывал очарован чем-либо великим и прекрасным. Но здесь, на этом месте, страстность его пугала их.
– Ничего такого я не говорил… – пробормотал Мелет, но Сократ не отступал:
– Моя цель, Мелет, найти божественное совершенство, хотя я и знаю, что полного совершенства не может быть ни в чем…
– Опять кощунствуешь! – взвился Мелет. – Сам напрашиваешься на наказание!
Сократ – с наигранным удивлением:
– Как? Разве я не в Афинах, о которых вы твердите, будто здесь господствует абсолютная свобода? – Он усмехнулся. – Я забыл: эта ваша абсолютная свобода заходит так далеко, что допускает любое злоупотребление… – заметив, что слова эти возмутили его обвинителей, он спросил:
– Да разве стоял бы я теперь перед пятью сотнями граждан, вынужденный выслушивать ваши ядовитые доносы, если б в Афинах была подлинная свобода? Ни в коем случае! Впрочем, этой вашей безбрежной свободы я не желаю ни себе, ни тем более Афинам. За нее приходится расплачиваться каждому, кто честнее своего противника!
Возбужденные возгласы со скамей присяжных слились в сплошной гул, в котором потонул стук архонтова молотка.
Сократ снова повернулся к Мелету:
– Видишь ли, Мелет, не только у Гомеровых богов и героев беру я совершенное ими добро – я собираю его, переходя от человека к человеку; все хочу доискаться, из чего же состоит доброта, человечность и справедливость. Так мыслит любитель философии – так же работает ваятель.
Ты утверждаешь, Мелет, что, собирая таким образом крохи добра, я ввожу новые божества; должен тебя поправить: я хотел бы дать нашему государству новых граждан, более совершенных, лучших, чем нынешние, но это я уже, собственно, перешел к беседе с Ликоном, который плачет надо мной оттого, что мне это не удается. Но, клянусь псом! Хотел бы я видеть человека, которого бы мой неуспех терзал больше, чем меня самого! Я порчу молодежь, сетует Ликон. Ну, тут он приписывает мне сверхъестественное могущество и силу. Допускаю, не вся нынешняя афинская молодежь такова, какой мы хотели бы ее видеть. Она оживляется там, где угадывает повод попроказничать, но засыпает там, где перед нею серьезное дело или труд. Однако таких – меньшинство, да и взрослые не всегда подают им добрый пример. Я даже должен признать, что немалая часть молодежи испорченнее, чем была прежде.
Ах, если б мог я восполнить пробел в моих знаниях и понять, почему так случилось, что так искривило души афинян! С той самой минуты, как Ликон обрушил на мою голову обвинение в такой нравственной катастрофе, я все ломаю эту свою голову, пытаясь понять, какая часть вины лежит на обстоятельствах, какая на прочих людях и какая на мне!
Боюсь, Ликон, если б и ты начал ломать над этим голову, то плачу твоему – но тогда уже искреннему – не было бы конца, тем более что среди множества людей, повинных в этом, ты нашел бы изрядное количество граждан, стоящих к тебе ближе, чем я!
Знакомый голос несется к Ксантиппе, ни словечка не теряется даже на таком расстоянии, но каждое ужасает ее:
– Боги, смилуйтесь! Он не защищается, он говорит против себя!
Мирто, поддерживавшая Ксантиппу, почувствовала, как та все тяжелее и тяжелее налегает на нее.
– Если отцы жалуются, что сыновья у них неудачные, – продолжал Сократ, – то странно с их стороны винить в этом одного-единственного человека, да еще именно того, кто часами рассуждает с этими юношами о добродетели, да и сам, в жизни своей, не в разладе с нею, и хвалить тех, кто, разглагольствуя о добродетелях, ведет порочный образ жизни…
Те из присяжных, кто с начала разбирательства открыто роптали, вздохами или смехом поддерживая Анита, считая его по праву вдохновителем обвинения, теперь, будто обвиненные сами, съежились, примолкли. Другие же, для которых речи Сократа были как бы их собственные, смелевшие все больше от вина, зашумели:
– Имена! Назови имена!
Анита трясло от бешенства.
– Вы хотите знать имена, добрые люди? – живо откликнулся Сократ. – Но этого вы не должны спрашивать! Так нельзя! Будьте благоразумны! Впрочем, имена-то известны каждому афинянину, так зачем же мне носить сов в Афины.
Снова смех. Платон озабоченно переглянулся с Критоном: что делать? Тот кивнул, что понял. Но они не могут остановить Сократа, хотя в глазах присяжных защита его все меньше и меньше походит на защиту.
Критон коснулся руки Сократа – тот отошел от него, не прерывая речи:
– Величайшие мудрецы Эллады и других стран веками занимались вселенной, они чаще глядели на небо, чем на землю, и сами люди, за малым исключением, избегали исследовать дела человеческие. Исследовать человека.
И вот! Я, целиком посвятивший себя этим исследованиям, воображая, что буду больше любим, чем ненавидим, – я вижу теперь, что если я хотел жить спокойно, то должен был избегать дел человеческих. Ибо тот, кто проникает в сущность звезд, атомов, вселенского коловращения, числа стихий и тому подобное, никогда не призовет на свою голову таких невзгод, как тот, кто затронет сущность человека.
Гром одобрительных возгласов покрыл его слова. Здоровое ядро афинских присяжных все еще было с ним.
– Анит хорошенько наточил кинжал, чтоб вонзить его мне в сердце. Удар, нанесенный им, конечно, кажется вам самым тяжелым.
Я же поражен лишь неожиданностью этого удара, но отнюдь не его справедливостью, ибо справедливости в нем нет, и потому сердце мое не испытывает боли. Понимаете вы? Я ведь предстал перед судом за любовь к Афинам – а меня обвиняют в том, что я нанес им вред! Вы, несомненно, уже сами обнаружили противоречие в обвинительной речи Анита: всю жизнь любит родину – и будто бы стремится погубить то, что любит!
Тысячи мелких проявлений приязни и сочувствия так и сыплются на Сократа: тут блеснет прояснившийся взгляд, там дружеский кивок, ободряющая улыбка…
Второй раз наступает момент, когда руки очень многих присяжных готовят белый боб.
Те же, кто хотел угодить Аниту или свести собственные счеты с этим слишком откровенным Сократом, беспокойно ерзают, взглядом ища у Анита поддержки для черного своего решения.
Анит внимательно следит за ходом дела. Ход этот ему не нравится. Анит тяжело дышит. Защитительная речь Сократа опровергает большую часть наших обвинений, меньшую часть их он признает. Все может свестись к третьей ступени наказания – к штрафу, а при таком настроении присяжных – чуть ли не к оправданию. Мелет чересчур круто повернул к высшей ступени – к смертному приговору. На это, пожалуй, рассчитывать нечего – Сократа слишком любят. Нужно не то и не другое: я хочу среднего, что устраивает меня больше всего, – изгнания.
Едва подумав об этом, Анит ухмыльнулся. Там где-нибудь, в македонской Пелле или в Сардах, – там и рассуждай с каким-нибудь монархом о том, каким, по-твоему, должен быть монарх!
Анит одернул сам себя: но как же добиться этого среднего?
Голос Сократа вырвал его из задумчивости:
– В пример моих злодеяний Анит привел собственного сына. Ладно. Возьму и я тот же пример. Это было ведь очень важно для меня, и я много труда положил, чтоб воспитать сына афинского демагога. Но какое воспитание получил этот юноша до того, как отец привел его ко мне? Многие из вас могли бы ответить на этот вопрос вместо меня. Благосостояние, неограниченная свобода, распущенность. Он рос среди всего того, чего я советую молодым людям избегать. Я переоценил себя, надеясь – хоть и недолго – исправить такого юношу. Тот, кто привык к пороку, желает продолжать жить в нем и начинает ненавидеть того, кто пытается отвести его от порока; тот бежит от такого человека, а никоим образом к нему не привязывается, и уж тем более не желает следовать ему в скромности.
Не один молодой Анит – и другие юноши, избалованные благосостоянием, приходили ко мне вовсе не для того, чтобы я научил их презирать порок. Они приходили ко мне, чтобы, считаясь моими учениками, добиться высоких должностей и званий. У Афин хорошее зрение и слух, Афины давно знают, что беседы свои с молодежью я направляю к тому, чтобы она сделалась лучше, узнала бы, что такое добро и справедливость, и руководилась бы этим – не на словах, а в делах, – чтоб с течением времени, возможно, повести за собой все государство.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70


А-П

П-Я