https://wodolei.ru/catalog/unitazy/uglovye/Vitra/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Слово «легкость» повторялось в нем часто, как в заклинании, – и в самом стихотворении было чтото гипнотическое, чтобы не сказать кокаиновое. Ять хорошо знал, что частые упоминания ледяных сфер, белых кристаллов, горечи и ясности означают именно пристрастие к кокаину; ктото – чуть ли не Буркин, считавший своим долгом попробовать все, – говорил ему, что после кокаина легко понять, что чувствует душа, вылетев из тела. Полная ясность, ледяной покой, – и почти нестерпимая гармония в каждой линии.
– А ребенка видел действительно, – сразу заговорил Казарин. – Ребенок был, стоял на углу Большого и смотрел пристально, с осуждением. Впрочем, мне теперь во всех взглядах мерещится осуждение. Мальчик лет восьми – откуда ему знать про меня? Но хотя бы меня осудили все, даже дети, – я от своей жизни ни для кого не отрекусь.
То, что Казарин при Ашхарумовой так свободно заговаривал о бывшей жене и ее родне, о прежней жизни и об отсутствии у него всякого раскаяния, доказывало: между ними нет ни тайн, ни умолчаний.
– Ну, а о коммуне как вы думаете? – спросил Ять наконец, боясь услышать чтонибудь едкое, ядовитое и совершенно верное.
– Да как же, – Казарин развел руками. – Сколько продержимся, столько и ладно. С паршивой овцы хоть шерсти клок.
– Вы про Чарнолуского? В смысле овцы?
– Про них про всех. Тут ведь два варианта, вы сами понимаете, – Казарин доверительно наклонился к Ятю, но не забывал поглядывать и на Ашхарумову. – Либо они продержатся еще два месяца, пока хватит продовольствия, и их опрокинет село или сами эти… пролетарии сделают голодный бунт. В общем, гибель от естественных причин. И второй вариант: они поймут, что долго миндальничать нельзя, забудут про всякую свободу и устроят нам тут железный кулак. Тогда, сами понимаете, начнется с нас – вступаться некому, толку от интеллигенции никакого, а без террора, это sine qua non, они не удержатся. Они ведь как устроены: их можно выбрать только от безысходности. Надо, чтобы все были еще хуже. Отсюда эрго: постоянно нужен враг. Это, помоему, очень видно, а других возможностей, как ни приглядываюсь, не различаю. Доживем два месяца в условиях наименьшего зла, а там и до свидания в лучшем мире.
Вместе с тем чтото подсказывало Ятю, что при всей логике Казарина, отказавшегося от иллюзий, как раз в этих его словах таилась ложь: людям отчаявшимся, устремленным навстречу гибели, гибель как раз грозила меньше, чем прочим, домашним и робким. В его безупречных, на первый взгляд, рассуждениях была обманчивая, соблазнительная простота – в действительности все, как всегда, было тысячекратно сложнее и зависело от множества условий. Ошибкой было сводить все к воцарению татарских нравов – это значило игнорировать здоровую и свежую силу, которая иногда угадывалась даже за простотой матросиков и их вождейагитаторов; не все были темные, и Ять знал это. Кроме того, апокалипсические пророчества (которые Ять слышал от Казарина во все время знакомства) никак не гармонировали с его заботой об устройстве, выживании, реноме и деньгах, которые он добывал иногда откровенным шарлатанством.
– Вы все и всех норовите похоронить, – сказал Ять, – а между тем многое и от нас зависит. В частности, их перерождение в ханов…
– Хамы в ханов, это вы хорошо, – усмехнулся Казарин, приглашая усмехнуться и подругу.
– Не в каламбурах дело. – Ять не мог уже скрыть раздражения; особенно его бесили эти их постоянные перемигивания, выглядевшие ужасно высокомерно. – Вы все еще живете по принципу «чем хуже, тем лучше», – но худшее уже случилось, даже и в стихах ваших сквозит теперь реальность почти загробная. Что же не попробовать все заново?
– Да пробуют, – Казарин пожал плечами. – Раньше одного забирали – и демонстрации, и в прессе переполох, а теперь десятками берут – и ничего, в порядке вещей.
– Не только же в этом суть! – Ять поморщился, поняв бесперспективность спора. – Я к тому, что гибнуть и гибнуть – это прекрасно, конечно, но это остается вашим выбором. А стране надо когданибудь и пожить.
– Пожить – да, но как, какой ценой? Вы, Ять, человек девятнадцатого века, – снисходительно сказал Казарин. – Хороший был век, но кончился. Затонул. После краха Европы настало другое время. Если бы не техника, проскрипели бы еще лет пятьдесят, но телефоны и автомобили ускорили дело. Какое пожить, когда целые нации с песнями идут на убой? Заметьте, что эта бойня ничем не разрешилась, не очистила воздуха, – умирающему кровопускания не впрок. Убивать шли от безвыходности, и сейчас та же безвыходность. Вам все уют подавай, семью, цель жизни… а цель сейчас одна – перед смертью не опозориться. Вот скажите, – он подмигнул Ашхарумовой, – мы тут с Марьей давеча обсуждали животрепещущий вопрос. По нему легко отличать своих от чужих. Выто свой, чего бы ни говорили, только никак не проснетесь. Скажите, кто лучший христианин – Уайльд или Мастертон?
Мастертон был миссионер, публицист и проповедник, автор нескольких комических романов из жизни доброго британского семейства. Юмор его был натужен, многословен, но трогательная сентиментальность, сквозившая в пряничных писаниях, искупала многое. Он умер через год после Уайльда, ненадолго вернувшись в Лондон из Южной Африки. Ять одно время для хлеба насущного переводил два его романа для «Современного мира», и работу эту ему спроворил как раз Казарин.
– Славный вопрос, – задумчиво произнес Ять. – По логике вещей, я должен сказать: Мастертон. Да, вероятно, так и скажу – из чувства противоречия.
– Вот видишь! – Казарин победоносно глянул на Ашхарумову. – Он весь в прошлом веке, когда уже выйдет оттуда?!
Ять терпеть не мог, когда о нем говорили в третьем лице.
– Идти в ногу с этаким веком – невелика заслуга.
– Этот век, хорош он или плох, открыл новое в человеке, – снисходительно сказала Ашхарумова. – Мастертон от этого нового прятался в уют, в простоту, потому что убоялся сложности. А трусость никогда еще не была христианской добродетелью.
Эти слова она явно повторяла с чужого голоса, и нетрудно было понять, с чьего.
– Вот, вот, – против воли горячась, заговорил Ять. – Мастертон всю жизнь боролся против того, чтобы христианство перестало отождествляться с мятежом и уничтожением. Самый отважный мятежник, писал он, сегодня тот, кто посмеет защитить простую истину…
– Сказать можно что угодно, – улыбнулся Казарин. – Не всяк Бога славит, но Бог себя явит. Мастертон умер в своей постели, а Уайльд – от последствий удара в ухо, нанесенного тюремным надзирателем. Мастертон прожил шестьдесят с лишним, а Уайльд не дожил до сорока пяти. Мастертон умирал в достатке и почете, а Уайльд – в нищете и поношении. Какую кончину вы назовете христианской?
– Критерием христианской кончины никогда не были нищета и поношение, – лихорадочно заговорил Ять. – Уайльд умер от водянки, вызванной излишествами, а Мастертон – от последствий тропической лихорадки, подхваченной, когда он лечил дикарей… Уайльд умер прославленным, хоть и скандально прославленным, а Мастертон – презираемым и осмеиваемым, героем карикатур в модных журналах, где его изображали в виде индюка, проповедующего на скотном дворе. Все христианство Уайльда, все его любование красотой страдания были от его уранизма, и распятый Христос вызывал у него, страшно сказать, чуть ли не похоть… Уайльд привнес перверсию во все, пусть и невинную перверсию…
– Он не понимает, – улыбнулся Казарин Ашхарумовой, и она кивнула в ответ. – Не дай Бог, поймет – ведь с ума сойдет. Ничего, Ять, я вас постарше на три года, все у вас впереди. Впрочем, Марья вас помладше лет на… В отцы сгодились бы, если бы поторопились. Но и она понимает – потому что умная. Не обижайтесь, не обижайтесь. Мы вас все равно любим.
Ять непременно взорвался бы и в ответ на это «мы», и на уверение, что девятнадцатилетняя Марья (отвратительное обращение, какоето домашнее и вместе вульгарное) умнее его, если бы по коридору вдруг не раскатился звон колокольчика и высокий, смеющийся голос Ловецкого не пропел:
– Прошуу, прошуу! Все к месту сбооора! Чтение первой главыыы!


16

На читку, долженствовавшую обозначить начало созидательной работы интеллигенции на благо пролетариата, прибыл и Чарнолуский, и пролетарий Викентий, приданный Ловецкому для консультаций по истории чихачевской мануфактуры. Чарнолуского изумила истинно журналистская скорость, с которой Ловецкий сработал первую главу, но он утешался мыслью о том, что ведь и величайшая революция в истории человечества произошла за два часа. Теперь все получалось прямотаки триумфально, и стремительность разрешения всех задач была главным доказательством их насущности. В зале на первом этаже матросыохранники вместе с первыми собравшимися коммунарами разбирали тобразный стол и рядами расставляли стулья. Ять здоровался с обитателями дворца – все были ему рады. Здесь, в хорошо протопленном и ярко освещенном помещении (каждый пришел со своей лампой, и в зале было светло, почти как в бальные вечера), среди давно знакомых людей, думавших и говоривших на его языке, он устыдился собственных дурных предчувствий. Родная среда была прежней, умудрявшейся во всяком положении найти смешную и трогательную сторону.
– Ну что вы, Ять, как? – любовно улыбаясь всем морщинистым, милым лицом, спрашивал его Алексеев. Его русофильство никогда не мешало Ятю любить в нем честного, славного человека, который в горячую минуту мог так приложить родную Русь, как никогда не отважился бы и самый желчный иудей. – Мироходовто, старый болван, не разогнал еще вашу лавочку?
– Ять! – закричал с лестницы Борисов. – И вы теперь с нами?
– Нет, я в гости пока. Ну что, как вам этот симпосион?
– Отличная идея, всегда о чемто подобном мечтал. Поспорим, бывало, за ужином, – Борисов дружески кивнул Алексееву, – и пишу потом чуть не всю ночь с огромным воодушевлением! Нашему брату филологу трудней, чем технику: техник творит один, сидит, придумывает… А мы высекаем искру только из обмена мнениями, правду я говерю?
– Когда ерунды не говорите, вас и послушать приятно, – кивнул Алексеев. – Только чуши больно много, я бы вам иногда звук выключал. В патефоне, знаете, есть такой рычажок, – он себе играет, а нам не слышно.
Ять узнал среди обитателей дворца и молодого, но уже прогремевшего Льговского – не будучи членом Общества, он впервые выступил там два года назад с оригинальной работой о статистическом методе в стиховедении; работа была странная – сама теория без божества, без вдохновенья, но в том, как он читал иллюстрирующие ее стихи, как: спорил и соглашался, артистизм так и сверкал. Льговский, как всегда, был со свитой из молодежи. Чарнолуский запаздывал. Лишь в половине пятого зарокотал, приблизился и увяз автомобиль – и скоро из мягкого снегопада, отряхиваясь, вошел главный гость. Рабочий Викентий с двумя товарищами – такими же кроткими, вислоусыми и бледными мужчинами лет сорока пяти – при его появлении встали. Чарнолуский оглядел собрание и сделал общий поклон.
– Рад приветствовать, господа, – сказал он, изо всех сил стараясь не впасть ни в заискивание, ни в снисходительность. – Простите великодушно, задержался. Нус, вы, я вижу, уже приступили?
– Как же без вас, – проскрежетал из угла Хмелев.
– Главный критик не я, – улыбнулся комиссар. – Главные критики – вот, если позволите! – И он торжественно ткнул пальцем, в товарища Викентия со спутниками. Викентий смутился еще более.
– Так я приступаю, если все в сборе? – ни к кому в особенности не обращаясь, спросил Ловецкий.
Он выкрутил посильнее фитилек стоявшей перед ним на столе керосиновой лампы, поднес к близоруким глазам крупно исписанную тетрадь и звучно провозгласил:
– «История петроградской промышленности. Том первый. Чихачевская мануфактура. Глава первая. Чихачевский род. Братьяразбойники. Роковая Маланья. Кровавое царствование. Логово хищника. Отравленная лилия». – Он обвел собрание взглядом и в более будничной манере пояснил: – В заголовке каждой главы я даю конспект – прием известный.
Ять решительно ничего не знал о чихачевской мануфактуре, кроме того, что прославилась она тончайшим постельным бельем, на котором – как и на гербе ее – красовалась лилия. С первых строк «Истории петроградской промышленности» стало ясно, что скандал неизбежен. Трудно было понять, сознательно Ловецкий доводит до абсурда идею производственной хроники или искренне пытается сделать ее увлекательной для пролетариата, однако получившийся продукт с самого начала выходил за рамки добра и зла. Это была причудливая смесь всех стилей площадной литературы, от милорда глупого до житий. Начиналось эпически – с описания дальней деревни Лыткарино, затерянной середь лесов темных да лугов тучных; народ в Лыткарине был сметлив, да буен, текст – полесковски узорчат и олеографически цветист. Лыткаринский уроженец Митька Чихачев устроился в Питер на ткацкую мануфактуру, тогда еще, понятное дело, не чихачевскую, рос, умнел и скоро обольстил хозяйку (сцена обольщения выдержана была в архаическисказовой манере, поскольку возвышение Чихачевастаршего относилось к пятидесятым годам). Но в шестидесятых дело Митрия Чихачева едва не рухнуло, ибо чуть не переубивали друг друга его сыновья. Предметом раздора стала ткачиха Маланья, чьи огневые очи и соболиные брови Ловецкий описывал уже в стилистике гоголевской – сниженной сообразно с умственным горизонтом предполагаемого читателя. Она успешно довела до белой горячки старшего брата и теперь вместе с младшим строила на его костях свое счастье.
В рукописи было несколько фраз о расширении производства, о знаменитых чихачевских простынях и платьях, но с этой темой Ловецкий торопился скорее разделаться, дабы не утомлять читателя, и с облегчением плюхался в родную стихию инцестов, измен и шантажа;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14


А-П

П-Я