купить полотенцесушитель в ванную из нержавейки 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

«Что делать, она его так не будишь, она его как-нибудь да будишь». Евсей знал по опыту, что всякая большая беда сказывалась ему наперед бездельными досадами и неприятностями и, наоборот, всякое несчастье отзывалось еще несколько времени докучливыми мелочными перекорами; поэтому он и был уверен, что все это делается теперь или на новую беду, или в помин старой, которая выпроводила его в недобрый час на московскую большую дорогу, протаскала взад и вперед, туда и сюда и наконец отвела самый бестолковый ночлег в Клине, заставив издержать преждевременно все поскребыши своей казны. А если бы Евсею теперь вздумалось сделать заем, то, верно, пришлось бы, по примеру Испании, обеспечить заем залогом и платить еще сорок девять со ста.
Перед светом прибыла на станцию из Москвы коляска с каким-то камер-юнкером, и Евсей, проснувшись от возни и стуку, узнал в прислуге проезжего приятеля и сослуживца своего, отставного писца, а ныне отставленного кондуктора дилижансов Иванова. Лиров притворился спящим, но этим не отделался; Иванов облобызал его сонного, подсел и заговорил до смерти. Не станем повторять вслед за ним всех пошлостей, уверений в любви и дружбе, обещаний ходатайства в обеих столицах, а наконец, и простодушного предложения, не угодно ли выкупить теперь плащ свой, – а перейдем к главному: Иванов истязал и мучил бедного Евсея до того, что этот, сколько ни отмалчивался, как ни отнекивался, а наконец высказал ему таки, что едет в Москву отыскивать Голубцову.
– Голубцову? – спросил Иванов. – Помилуй, братец, да она уже бог весть где: она теперь уже в Крыму.
Лиров за словом отворотился от приятеля своего и замолчал, но тот преследовал его сыщиком, цеплялся за него репейником, увивался около него вьюном.
– Да как ее зовут, Голубцову твою? – спросил он наконец, повторил вопрос свой сто раз, не отвязывался, не отставал, так что Евсею уже ничего не оставалось, как отвечать, что ее зовут Марьей Ивановной.
– Ну, так и есть: чему же ты дивишься тут, я не понимаю, – продолжал Иванов, – коли я тебе говорю наверное, что Марья Ивановна Голубцоиа уехала с дочерьми своими в Крым?
– Да помилуй, братец, она только что приехала из Петербурга, может быть вчера, не прежде!
– Ну да, знаю, и прямо проехала в Крым. Чему же тут дивиться? Да коли не веришь и коли обстоятельство это для тебя важной относительности, так спроси поди вот у моего камер-юнкера, с которым я поехал по пути; он знает ее и знает, что она уехала в Крым.
Обстоятельство это было для Лирова точно важной относительности, говоря языком Иванова; и Евсей решился узнать лично от камер-юнкера, не врет ли попутчик его.
– Какая Голубцова? – спросил тот. – Я, сколько помню, не знаю и не знавал ни одной.
Иванов подскочил, сорвал с головы кожаный картуз свой и пояснил:
– Та самая, ваше благородие, что еще на фоминой неделе Фомина неделя – следующая после пасхальной недели.

приезжала просить, чтобы выхлопотать наскоро отпуск племяннику, который служил у Ивана Петровича, – изволите припомнить, в черном платье, – я на ту пору случился у вашего высокородия с извещением об отбытии дилижанса.
– А, помню, – сказал камер-юнкер, – да я только не знал, как ее зовут. Да, она и просила об отпуске племянника в Крым. Помню.
«Коли так, – подумал Лиров, отступая почтительно и повиснув карманом своим на дверной ручке или на ключе, – коли так, то, видно, я до чего-нибудь доездился, как пророчил мне Власов». И, насилу распутав карман свой, насмешил камер-юнкера и пошел себе опять думать. Ему и в голову не пришло спросить камер-юнкера, когда именно женщина в черном платье уехала с племянником своим в Крым; Евсей услышал бы, что этому уже три или четыре недели, а следовательно, Иванов врет начисто; но Евсея весть эта так озадачила, что он пошел ходить и думать обо всем на свете, только не о деле. «Судьба, – подумал он, – это одно пустое слово. Что такое судьба? В зверинце этом, на земле, все предварительно устроено и приспособлено для содержания нашего; потом мы пущены туда, и всякий бредет куда глаза глядят, и всякий городит и пригораживает свои избы, палаты, чердаки и землянки, капканы, ловушки, верши и учуги, роет ямки, плетет плетни, где кому и как вздумается. Кто куда забредет, тот туда и попадет. Мир наш – часы, мельница, пожалуй паровая машина, которая пущена в ход и идет себе своим чередом, своим порядком, не думает, не гадает, не соображает, не относит действий своих к людям и животным, а делает свое, хоть попадайся ей под колесы и полозья, хоть нет; а кто сдуру подскочил под коромысло, того тяп по голове, и дух вон. Коромысло этому не виновато, у него ни ума, ни глаз; оно ходило и ходит взад и вперед, прежде и после, и ему нет нужды ни до живых, ни до убитого. Не для меня определяла контора дилижансов выжимки эти, Иванова, в проводники; не для меня его и протурила, чтобы он встретился опять со мною в службе камер-юнкера; не для меня Оборотнев оставил порожнее место в дилижансе своем, а я его занял сам; я влез в галиматью эту, проторил себе туда колею, и покуда не выбьюсь из нее, не кинусь в сторону, вся беда эта будет ходить по мне; отойди я – и все это пойдет тем же чередом и порядочком, да только не по моей голове. Поэтому судьба – пустое слово; моя свободная воля идти туда, сюда, куда хочу, и соображать, и оглядываться, чтобы не подставлять затылка коромыслу».
«А если и коромысло и вся махина – невидимка, – подумал про себя Лиров, – так что мне тогда в свободной воле моей и в хваленом разуме, коли у меня звезды-путеводительницы нет и я иду наугад? А если сверх этого, при всем посильном старании и отчаянном рвении моем, куда бы я ни кинулся, всегда попадаю на шестерню, на маховое колесо, под рычаг, на запоры и затворы или волчьи ямы? Тогда что, тогда как прикажете назвать причину неудач моих и плачевной моей доли?»
«Я просто бедовик; толкуй всяк слово это как хочет и может, а я его понимаю. И как не понимать, коли оно изобретено мною и, по-видимому, для меня? Да, этим словом, могу сказать, обогатил я русский язык, истолковав на деле и самое значение его!»
Евсей все думал и все-таки опять не мог понять, как он просидел ночь напролет рядом с головкой в киоте, в одной карете с Марьей Ивановной, и – и – и только. Но головка эта не давала ему покою: забывшись, он несколько раз обмахивался рукой и наконец проговорил в совершенном отчаянии: «Да отвяжись, несносная!» Но она, видно, отбилась вовсе от рук и не думала слушаться его, и Лиров прибегнул к крайнему в таких случаях, у него по крайней мере, средству. Он принялся записывать какие-то отметки на лоскутке; потом встал, вышел, завернул в бумажку эту камешек и закинул как можно дальше через тын. Хорошо, что никто проделки этой не видал: камешек угодил в окно соседней избы и расшиб его вдребезги. Когда стекло брякнуло, то Лиров, при всей честности своей, ушел без оглядки в комнату, потому что ему и заплатить за окно было теперь нечем.
Надобно пояснить эту загадочную проделку: она, извольте видеть, принадлежала к одному разряду с ворожбою на лучине. Если Лиров хотел окончательно и положительно решиться на важное для него дело, если он хотел, чтобы дело это было кончено и решено без всяких оглядок, решительно и положительно, то он брал прутик, лучинку, щепку и, вообразив себе, что перед ним в виде лучинки этой лежит нерешенное дело, вдруг с усильным напряжением ломал ее или, еще лучше, рубил ее пополам; тогда, глядя на обломки или обрубки, он убеждал самого себя, что изменить решения уже невозможно, переделать дела нельзя, так же точно как никоим образом нельзя уже обратить в первобытное состояние расколотую щепку. Прибегнув к этому крайнему средству, Евсей уже был непоколебим, и даже многосильное «пустяки, сударь» Корнея Горюнова произносилось безуспешно. Если же у Лирова что-нибудь лежало слишком тяжело на сердце, удручало и мучило его, не давало ему покою, тогда он писал беду и горе свое загадочными словами на лоскутке бумажки и, собравшись с духом, напрягая воображение свое самым усильным образом, бросал бумажку в огонь или закидывал так, чтобы ее уже более не видать. Это, по основанному на опыте убеждению, помогало; Евсей воображал, что скинул ношу свою с плеч, что закинул ее и уничтожил. Что же, наконец, до разбитого окна, то это уже обстоятельство случайное, не входящее вовсе в предначертание кабалистики Лирова.
Камень с запиской наделал, однако же, в избенке много тревоги, даже независимо от разбитого окна; смотрителю принесли бумажку и просили прочитать; этот с величайшим трудом разобрал: «Головка твоя с плеч моих, аминь»; потом еще несколько таинственных знаков – и только. Бабы побежали за каким-то знахарем, который отчитывал порчу, потому что в этом только смысле могли попять содержание записки. Легко вообразить, в каком страхе сидел, и вертелся, и прохаживался бедняк Евсей, покуда все это кончилось и успокоилось и никто его не видал и не выдал – не заподозрил и не подозревал. Итак, Евсей попал в кудесники; недаром по крайней мере он поворожил!

Глава X. Евсей Стахеевич в ожидании будущих благ сидит на одном месте

«У татарина, что у собаки, – души нет, а один только пар», – говорил Корней Горюнов, рассуждая с кем-то, и Евсей, пустившийся, как мы видели, от нечего делать в размышления и рассуждения, стал разбирать сам про себя: что такое душа? Он был уже очень близок к окончательному выводу, когда Власов задал ямщикам другую загадку: «Десять плеч, пять голов, а четыре души; десять рук, десять ног, сто пальцев, а ходит лежа, на восьми ногах; пойдет сам-пят, воротится сам-четверт, что за зверь?» Загадка эта мучила и пилила Евсея так, что он на время забыл даже неотвязчивую головку, которую закинул в окно соседа, забыл все, бился и маялся, но не хотел спросить объяснения у Корнея, который сказал бы ему, что это покойник, которого несут вчетвером в могилу. В таком положении мы можем на время оставить Евсея, потому что думы Стахеевича бывают иногда довольно плодовиты, а дожидаться конца их долгонько; итак, отправимся на час места в Маликов. Я, признаться, нарочно заставил Корнея задать барину сперва вопрос душесловный, а потом загадку: читатели увидели из этого, как легко Евсей наш уносился думою своею в любую сторону и как упорно увязывался за всяким предметом, за которым пускалось уносчивое воображение его.
И в самом деле! Что делают между тем малиновцы наши и каково-то они поживают?
Все слава богу, а происшествия были тем временем в Малинове разные – чем богаты, тем и рады.
Во-первых, тот самый коллежский асессор, которого Лиров называл лошадью, отправился намедни куда-то, где продавались оставшиеся после умершего вещи с молотка. У лошади этой была похвальная, но не всегда уместная привычка походя спать; он весьма нередко засыпал, сидя где-нибудь на стуле или прислонившись к стенке, к печи. То же самое случилось и здесь; а когда стукнули в последний раз молотком, продажа кончилась, все начали шаркать, шуметь и расходиться, тогда Иван Фомич проснулся и спросил поспешно: «А что я выиграл?» Он думал спросонья, что пришел на лотерею.
Во-вторых, в Малинове было подано явочное прошение о бежавшем, где было сказано: «В каковой день означенный Колесников самопроизвольно и неизвестно отлучился, не учиня, впрочем, ничего противозаконного: кроме того, что на нем был поддевок серого сукна, шаровары полосатые да сапоги выворотные». А жировский городничий, вследствие требования губернского статистического комитета, отношением своим уведомлял, что по графе нравственность в статистических таблицах сделано надлежащее распоряжение, а именно: «Как оной нравственности в городе не оказалось, то и отнесено к исправнику, не окажется ли таковой в уезде». Отношение городничего было принято комитетом к сведению.
В-третьих, с Онуфрием Парфентьевичем, о котором Лиров говорил, что он похож телом и душою на вола, сыграли шутку. У Онуфрия был старый серого сукна сюртук, лет десять знакомый всем жителям Малинова. Сюртук этот по случаю нездоровья Онуфрия Парфентьевича провисел с неделю на вешалке. У Онуфрия был еще, кроме этого, какой-то племянничек, недавно прибывший в Малинов на попечение старика, вольно-шатающийся из дворян. Этот повеса, воспользовавшись отдыхом сюртука, намочил ему воротник хорошенько водою, посеял крес и поливал его очень прилежно два раза в день. Разумеется, что крес взошел, вырос, и в Малинове рассказывали, будто Онуфрий Парфентьевич сослепу не разглядел этого обстоятельства и явился в присутствие с кресовым воротником. Затем соображения мои и догадки повивальной бабки нас не обманули: дело относительно известного читателю хлебника или булочника пошло очень удачно, и у Перепетуи Эльпидифоровны был по этому случаю выход, где все поздравляли ее с вожделенным успехом и многие уверяли и божились, что посылают за сухарями всегда к ее только хлебопеку; почтмейстерше также досталось порядком за измятую наколку вице-губернаторши, тем более что торги на поставку вина были уже кончены, а наколка притом вовсе упущена из виду. Заметим мимоходом, что вице-губернаторша все наряды свои выписывала из Петербурга, потому что в Москве господствует какая-то пестрота и безвкусица. За это вице-губернаторша была решительно первая барыня в Малинове.
Далее, полицеймейстерша действительно разошлась с супругою первого члена межевой конторы; это было на гулянье под Каменной горой: полицеймейстерша пошла в одну сторону, а супруга первого члена – в другую. Более они не встречались, потому что полицеймейстерша наказала строго дочери своей Оленьке, чтобы она быстрыми глазенками своими следила неотступно супругу первого члена во все гулянье, и на другое и на третье, воскресенье тоже, и давала бы знать матери, если неприятельница угрожает с которой-нибудь стороны фланговым движением или нападением в тыл. Между тем, однако же, губернаторша, предвидя грозу, сказала шутя полицеймейстеру:
– Смотрите, Иван Осипович, чтобы у вас на гулянье сегодня не вспыхнул пожар.
Иван Осипович, вскочив с места, вытянулся в струнку и спросил не призадумавшись:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13


А-П

П-Я