Брал сантехнику тут, советую всем 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ксендз, правда, перебирающий пальцами (он держал руки под столом, поднимал их только для того, чтобы поесть), но все-таки ксендз, который как ксендз должен был стать естественной опорой для Толей против люлюсоватой хлыщеватости: необходимо также добавить, что сутана подействовала и на пани Кубышку, демонстрирующую (после кота) подчеркнутую склонность к соблюдению приличий, – Кубышка бросала на Люлюсов все менее благосклонные взгляды и издавала покашливания, которые становились все выразительнее по мере того, как усиливался смех Леона, подкрепленный пьяным подхихикиванием Фукса (по причине Дроздовского) и другими нелепостями нашими в пустоте, в вакууме, на краю земли, в смертельной тишине лона гор, где что-то будто бы опять начинало завязываться, соединяться, формироваться, но еще неизвестно было, за что ухватиться, – и я хватался то за одно, то за другое, двигался в направлении, которое само подворачивалось, оставляя в стороне остальное, огромное и бездонное, – в то время как там, в доме, недвижно существовало то, другое.
И вдруг разыгралась сцена, которая связала меня с котом… посредством ксендза…
И, как первая молния из темных, ночных туч, она высветила нас уже со всей отчетливостью по отношению к тому, оставшемуся. Сцене предшествовали несколько реплик Кубышки, вроде (к Толе, очень любезно): «Пан Толя, стряхните, пожалуйста, с кофточки Ядечки эти крошечки сахара»; (к Леону, чтобы все слышали): «Видишь, Леон, дорога не так уж и плоха, можно было смело ехать на автомобиле, ведь я говорила, чтобы ты попросил у Тадека автомобиль, тебе он бы не отказал, сколько раз говорил, что автомобиль в нашем полном распоряжении…»; (к Люлюсе, довольно кисло): «Ой, хиханьки-хаханьки, а тортик Люлюся не ест». Тем временем Фукс собирал тарелки – он не был уверен, что не действует нам на нервы (как Дроздовскому) и на всякий случай старался заслужить нашу милость тем, что собирал тарелки, – но в какой-то момент он встал, скривил зевком свою подпитую рыбью физиономию и сказал:
– Я бы, пожалуй, искупался.
А купание было одной из любимых тем Люлюся и еще более Люлюси – почти как тема мамы – еще в коляске мы узнали, что «я без душа жить бы не смогла», и «не понимаю, как можно выдержать в городе, если не принимать ванну два раза в день», и «моя мама купалась в воде с лимонным соком» и «а моя мама каждый год ездила в Карлсбад». Поэтому, когда Фукс заикнулся о купании, что он, мол, охотно бы искупался, Люлюся немедленно принялась люлюсовать, что она и в Сахаре вымылась бы в последнем стакане воды, «потому что вода нужнее для мытья, чем для питья, а ты, Люлю, вымылся бы?» и т. п…, но по мере щебетания она, наверное, сообразила, как и я сообразил, что слово «ванна» будто бы начинает неприязненно коситься в определенном направлении, в сторону Ядечки, и нельзя сказать, что она была неряхой, но только имелось у нее особое свойство эдакого телесного самолюбия, которое напоминало мне фразу Фукса, сказанную им по другому поводу: «К своим со своим и за своим». Она относилась к своему телу так, будто только она одна, хозяйка этого тела, и могла его вынести (как некоторые запахи), вследствие чего оставляла впечатление особы, не слишком интересующейся ванной. Люлюся, потянув носиком и уловив, что потягивает с той стороны, опять взялась за свое, я без ванны себя больной чувствую и т. п., и Люлю тоже свое добавил, и Леон, и Фукс, Людвик, Лена, как обычно в таких случаях, чтобы избежать подозрений в равнодушии к воде. Но Ядечка и Толик молчали.
И под влиянием того, что одни говорили, а другие молчали, возникло нечто похожее на предположение, что Ядечка вообще не моется… зачем, если к своим со своим и за своим…
Тогда сильнее потянуло с той стороны – нет, не запахом, конечно, но чем-то неприятно индивидуальным, какой-то спецификой, – и Люлюся, как легавая, с невинной мордочкой пошла по следу, куси ее, куси, – и Люлюсь науськивал, ату ее, ату! Клянусь Богом и истиной, Ядечка вела себя, как обычно, молчала, не принимала участия, – только теперь ее погруженность в себя стала похожа на погружение в ванну, – но хуже ее молчания было молчание Толи, ведь Толя, это по всему видно, с водой запанибрата, наверняка прекрасный пловец так чего же он-то воды в рот набрал? Не хочет оставлять ее одну в молчании?
– А ведь это с тем…
Он поерзал, будто ему было неудобно, и продолжал тихо сидеть на своем стульчике, – но это выступление, которого никто не ожидал, возымело небывалый эффект, оборвав люлюсование Люлюсов. Все теперь смотрели на него. Не знаю, у всех ли сложилось такое же впечатление, – но его пальцы, кожа на шее, покрасневшая от воротничка, телесная неопределенность, его смущение, заусеницы и ячмени, все, включая прыщи под носом, объединяло его с Ядечкой. Ядечка с ксендзом. Чернота сутаны, перебирание пальцами, ее отрешенный взгляд, ее простодушие, ее право на любовь, его неловкость, ее мука, его мучение, ее право, его отчаяние – все, все смешалось в очевидном и неочевидном единстве, общей специфике «к своим со своим и за своим».
Я ел тортик. Но перестал есть, у меня горло перехватило, с полным ртом я присматривался… к тому… к тому… как же это назвать? Обращенность вовнутрь, собственная мерзость, собственная грязь, собственное преступление, замыкание в себе, наказание собой, ох, самодостаточность! Со своим и за своим! И как молния: это должно привести к коту, кот вот-вот… и тут же вылез кот, я его узнал. Я узнал кота похороненного, кота задушенного – повешенного между воробьем и палочкой, которые висели там в неподвижности и возрастали в самом своем бытии, копили силы собственной недвижностью в заброшенном и оставленном месте. Дьявольское упрямство! Чем дальше, тем ближе! Чем ничтожнее и несуразнее, тем навязчивее и сильнее! Какая ловушка, какой адский, зловещий ансамбль! Какая западня!
Кот, кот задушенный – повешенный!
8
Людвик сонно сказал Лене, что хорошо бы немного вздремнуть. Верно. Сон не помешает, ведь мы поднялись на рассвете. Все встали изо стола, начали искать одеяла.
– Ти-ри-ри!
Мотивчик Леона. Но громче, чем обычно, с вызовом. Кубышка удивилась и спросила:
– А тебе, Леон, чего?
Он один сидел за столом, заваленным посудой и остатками банкета, лысина и пенсне блестели, на лбу капельки пота.
– Берг!
– Что?
– Берг!
– Какой берг?
– Берг!
Ни следа благодушия. Фавн, Цезарь, Бахус, Гелиогабал, Аттила. Потом Леон снова с безмятежной улыбкой взглянул из-под пенсне.
– Ничаво, вот так, старушенция моя, два еврейца говорили… такая хохма… Расскажу потом…
Закончилось, рассыпалось, распалось… Брошенный в беспорядке стол, перетаскивание стульев, одеяла, кровати в пустых комнатах, истома, вино и т. п.
Около пяти, подремав, я вышел из дома.
Большинство из нашей компании еще спало – ни души. Луг, усеянный валунами, соснами да елями, солнечный, горячий, за мной дом, опухший ото сна и мух, передо мной луг и далее те горы, горы вокруг, такие гористые и поросшие лесом, до невозможности лесистые в этой глуши. Это место не мое, зачем оно мне, если я здесь, то могу быть и в другом месте, все равно где, я знал, что за стеной гор есть другие, неизвестные земли, но они для меня такие же чужие, и между мной и окружающим пространством установились те отношения взаимного равнодушия, которые легко могли перерасти в нетерпимость и даже в нечто худшее. Во что? В отчужденной дремоте этих лугов, возносящихся вдали лесов, неведомых и равнодушно отвергнутых, одиноких, таилась возможность внезапного нападения, насилия, удушения и, ха-ха, повешения, – но эта возможность была «за», «вне того». Я стоял в тени, у самого дома, среди деревьев. Ковырял в зубах стебельком травы. Жарко, но воздух свежий.
Осмотрелся. В пяти шагах от меня Лена.
Стояла. Когда я ее вот так, неожиданно, увидел, прежде всего она показалась мне маленькой – девочкой, – еще мне бросилась в глаза ее салатная кофточка, без рукавов. Но это было какое-то мгновение. Я сразу отвернулся и стал смотреть в другую сторону.
– Красиво. Правда?
Она заговорила, потому что вынуждена была что-то сказать, оказавшись в пяти шагах. Я все еще не смотрел на нее, и это меня убивало, неужели она пришла ко мне – ко мне – неужели она хочет начать со мной – и это меня пугало, я не смотрел и понятия не имел, что тут придумать, что предпринять, я стоял и не смотрел.
– Вы что так онемели? От восторга?
Ох, тон-то слегка люлюсоватый, от них научилась…
– А где панорама пана Леона?
Это я сказал, чтобы что-то сказать… Ее смех, тихий, нежный: – Откуда же я знаю? – Снова молчание, но уже не слишком резкое, ведь все происходило au ralenti, жарко, приближается вечер, камешек, жучок, муха, земля. Когда у меня уже истекало время на ответ, «наверное, скоро мы узнаем», сказал я.
И она сразу ответила:
– Да, папа нас отведет после ужина.
Я опять ничего не говорил, смотрел в землю перед собой. Я и земля – она сбоку. Мне было неловко, я даже скучал, лучше бы она ушла… Опять мой черед что-то сказать, но прежде, чем заговорить, я взглянул на нее, на какой-то миг, едва-едва, но заметил, что она на меня тоже не смотрела, ее взгляд, как и мой, устремлен в другую сторону, – и то, что мы оба не смотрели друг на друга, смахивало на какой-то неприятный упадок сил, идущий от отдаленности, отстраненности, мы были здесь, но не совсем, я и она, она и я, будто брошенные сюда откуда-то оттуда, больные, почти посторонние здесь, как прячущие глаза призраки снов, явившиеся из другого мира. Неужели ее губы все еще сохраняли «соотношение» с омерзительным вывертом губы, оставшимся там, на кухне, в комнатке? Нужно проверить. Я взглянул и, даже не разглядев как следует губ, сразу увидел: да, в самую точку, губы с теми губами, как два города на карте, как две звезды в созвездии; и теперь, на расстоянии, еще заметнее.
– В котором часу мы отправляемся?
– Не знаю. Наверное, полдвенадцатого. Почему я сделал с ней это?
Так казнить самого себя… Зачем было тогда, в первую ночь, в коридоре… начинать… (Да, поступки наши, поначалу своевольные и прихотливые, как кузнечики, лишь мало-помалу, по мере возвращения к ним, обретают конвульсивный нрав, хватают, как клещами, и не отпускают, – так что мы можем знать? – там, тогда, ночью, в коридоре, когда впервые для меня ее губы соединились с губами Катаси, ох, каприз, фантазия, мелочь, мимолетная ассоциация! А сегодня? Что можно сделать теперь, Боже всемогущий, что делать? Теперь, когда я уже испоганил ее для себя, и настолько, что оставалось только подойти, схватить и плюнуть ей в губы, – почему я так испоганил ее для себя же самого? Это было хуже, чем изнасиловать маленькую девочку, это было насилие, направленное на самого себя, я ею изнасиловал «себя», это слово возникло передо мной на фоне ксендза, оно отдавало грехом, я понимал, что совершаю смертный церковный грех, и это сразу толкнуло меня к коту, и кот появился.)
Земля… камешки-комочки… два камешка на расстоянии нескольких сантиметров… двух?., трех?… Нужно предложить прогуляться… Нужно сказать, что воздух… Еще камешек… сколько сантиметров?
– Я вздремнула после обеда.
Это она сказала губами, о которых я знал (и уже не мог не знать), что они опоганены теми губами, у нее были те губы…
– Я тоже вздремнул.
Не она это. Она там, в доме, в саду с маленькими побеленными деревцами, привязанными к кольям. Меня здесь тоже нет. Но именно вследствие этого наше значение здесь возрастало. Мы как бы превратились в символы самих себя. Земля… камешки-комочки… трава… я понимал, что из-за отдаленности возникает необходимость прогуляться, нечего здесь стоять, из-за отдаленности значение происходящего здесь и сейчас становится огромным. И решающим. И эта громада, эта мощь… ох, хватит уже об этом, пойдем прогуляемся! Громада и мощь, что это за птичка, громада и мощь, солнце уже заходит, прогулочка… Если я кота задушил – повесил, то и ее придется задушить – повесить… Для себя самого.
В кустах у дороги он, воробей, висит, и висит также палочка в нише стены, они висят, но неподвижность в этой неподвижности переходит всякие границы неподвижности, одна граница, вторая граница, третья граница, переходит четвертую, пятую, шестой камешек, седьмой камешек, травинки… попрохладнее… Я поднял глаза, ее уже не было, она ушла со своими распутными губами, она где-то там, с губами своими. Я отошел, то есть отошел от того места, где стоял, и шел по лугу, в лучах солнца, но не таких докучливых, – ив тишине лона гор. Мое внимание занимали случайности на моем пути, в основном камешки в траве, которые затрудняли шаг, как жаль, что она не оказывает мне сопротивления, но, с другой стороны, как может оказывать сопротивление существо, для которого слова служат только предлогом для голоса, ха-ха-ха, как она тогда, после, убийства кота «давала показания», ну что же, нет сопротивления, значит, нет. Какой нескладной была наша встреча, боком друг к другу, с опущенными головами, ни взгляда, как слепые, – все больше цветочков в траве, голубых и желтеньких, купы елей, пихта, местность шла под уклон, я был уже довольно далеко, непонятная субстанция чего-то чужеродного и чужедальнего, порхающие в тишине бабочки, нежное дуновение ветерка, земля и трава, леса, перерастающие в скалы, а под деревом лысина, пенсне – Леон.
Он сидел на бревне и курил сигарету.
– Что вы здесь делаете?
– Ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, ничего, – отозвался он со счастливой улыбкой.
– Что вас так обрадовало?
– Что? Ничего! То-то и оно-то: ничего! Хе-хе, ничего, каламбурчик?… Гм-гм-гм…
Меня радует именно «ничего», поймите, милостивец мой, разлюбезный компаньонус, собутыльник и попутчик, ведь «ничего» – это как раз то, что я делал и делаю всю жизнь. Человекус стоит, сидит, пишет, говорит… и ничего. Человекус покупает, продает, женится, не женится – и ничего. Чэ-эк сидюсиум на бревнюсиум – и ничего. Вода содовая.
Он медленно, пренебрежительно цедил слова, как из милости. Я сказал:
– Вы так говорите, будто никогда и не работали.
– Работать? Как же, как же! Неужели! Вот именно! Банкирчик! Банкируша! Банки-рус глухус по колено брюхус!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


А-П

П-Я