https://wodolei.ru/catalog/smesiteli/dlya_vanny/s-termostatom/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


И вот толпа, безбрежная и безличная толпа, ошалелая, доверчивая, такая огромная и в то же время такая маленькая, толпа человеческая, которая боится страдать и боится умереть, бежит, покупает, глотает, мучится и умирает.
И муж ваш, спекулирующий на этом страхе, не заслуживает разве клички мошенника?
Но этого мало!
Все эти его пилюли, все эти его мази ничего ровно не стоят.
Достоинства? Вымышлены. Выздоровления? Воображаемые. Удостоверения? Куплены. Газеты? Наняты. Врачи? На откупе.
Все ложь, подделка, сплошной обман.
И ваш муж знает это, имейте это в виду, знает отлично, а следовательно, знает раньше еще, чем показывают опыты его лабораторий, где изобретаются его мистификации при хорошо оплачиваемом сообщничестве алчных преступных врачей и раскрывают со всей злой иронией, путем истребления кроликов, собак и баранов, «гуманность» его изобретений.
Он знает это раньше, чем печальные свидетельства, одобряющие действие его товаров, проверенное на несчастных телах, занумерованных и нагроможденных в госпиталях, знаменитыми клиницистами, которые последними заведуют и тайно получают от вашего мужа щедрые подачки, провозглашая с возмутительным цинизмом основную формулу всего его производства.
Формула эта, искусно скрытая под многообещающими эпитетами, наклеенными на банки, флаконы и коробки, гласит:
«Даже если бы не принесло пользы, вреда не сделает».
Сарказм великолепен, не правда ли?
Закон ловко обойден, критика парализована, чувство успокоено и человечество одурачено.
Недоставало только, чтобы завтра возникла громадная булочная, которая на основании того же принципа принялась бы печь хлеб, вкусный и якобы сытный, но лишенный малейшей примеси питательных веществ для того, чтобы человечество, это животное, страшное своей тупостью и кротостью, могло в конце концов умереть с убеждением, что оно поело и хорошо поело.
И этот принцип, посягающий на карман ближнего, им руководит. Его знают отлично и вы, и газеты, и ученые, и опекающая власть, и все те, кто теснится вокруг вашего мужа, благосклонно предоставляя ему свободу действий или горячо помогая ему заманчиво разукрашивать его жирные спекуляции в расчете попользоваться крохами, падающими со стола пиршества, образуя в общей массе чудовищную разбойничью ассоциацию, которой ваш супруг – сознательный и уважаемый глава…
На этом пункте голос Каскариллья, чуть охрипший от напряжения, оборвался.
Вероятно, он ждал вмешательства, протеста, возмущения со стороны Норис, которая слушала его с лицом, наполовину погруженным в мягкие подушки кресла, с глазами, иронически прищуренными, и губами, чуть тронутыми снисходительной усмешкой.
– И ваше заключение? – протянула Норис после минутного молчания.
Певуче-насмешливый тон вопроса, видимо, глубоко задел Каскариллью.
Огонек презрения сверкнул в его глазах, на мгновение освободившихся из-под длительного надзора его властных нервов.
– Еще несколько минут… и вы будете его иметь… – ответил он, овладев собой, с прежней строгостью движений и голоса. – Я изобразил вам только что вашего мужа во весь его рост… Теперь я позволю себе в качестве его противоположности представить вам одного индивидуума, – курьезный тип, который я когда-то знавал, человека, может быть, единственного человека, которого я встречал за всю мою жизнь. Другие, которых наблюдаете вы, я, все мы, это не люди, это утробы…
Это своеобразное существо росло в дни своего детства так, как растет трава между камнями мостовой на глухой улице города: его трепали и топтали прохожие, ею поил дождь, его питали подачки нищих и отбросы помойных ям.
Он не знал ни отца, ни матери, не имел ни братьев ни друзей.
Кажется, он был случайным сыном монарха и проститутки.
Помесь великолепная, чтобы создать или генерал-адъютанта, в том случае, если родительская струнка звучит достаточно громко в отцовском сердце, или динамитчика, в том более частом случае, когда высокому родителю плевать на естественные последствия любовных похождений юности. Как бы то ни было, странный представитель рода человеческого рос. С первым трепетом наступающей юности он почувствовал, что судьба наградила его проклятым роковым даром.
Умом!
Он заметил это по тому страданию, жестокому страданию, какое он испытал в один вечер, в тот вечер, когда, покинув в первый раз предместье, где он до сих пор жил, он увидел свою худую, оборванную жалкую фигуру отраженной в зеркале роскошного магазина на одной из центральных улиц, когда он двигался в нарядной густой толпе, подстегиваемый тысячами лучей яркого света, толкаемый, увлекаемый, крутясь словно мусор в мутном, пенистом человеческом потоке, медленно разливающемся по каналам улиц.
В первый раз измерив всю глубину своей нищеты, он прочел в предательском зеркале свой приговор, ужасный приговор своей жизни.
Он был осужден быть никем. Он был живой мертвец.
Скопление карет и автомобилей и собрание людей перед громадным зданием привлекли его внимание…
Это был театр перед концом спектакля.
В волнах ослепительного электрического света, льющихся из фонарей, окон и дверей, он почувствовал себя привидением, выходцем с того света, почувствовал, как кожа его судорожно свертывается и трескается, точно кусок бересты, брошенной в пламя костра.
Вдруг он услышал шум, словно шум водопада, вырвавшегося через открытые шлюзы, и из распахнувшихся дверей на него хлынул людской поток. Он смотрел, и в душе его поднималось страстное желание броситься вперед, разбиться самому и разбить вдребезги эту изящную толпу и кусать, кусать направо и налево в исступлении отчаяния и ненависти это голое тело, украшенное брильянтами, такое нежное и благоуханное, которое двигалось мимо в бесстыдно роскошных туалетах, и которое так сладко было бы истязать, так сладко измучить до смерти.
Сильный толчок кулаком в бок отбросил его в сторону. Это усердствовали блюстители порядка, расчищавшие путь для карет и автомобилей плутократии.
С головой, словно налитой свинцом, вернулся он на свой сеновал. Это была его первая стычка с судьбой в широком житейском поле, и он вышел из нее с душой униженной и раздавленной, нанесенными ему оскорблениями, но с тайной необузданной жаждой мятежа и отмщения…
Нищета и сознание: вот химическая комбинация, результатов которой наверное не знает ваш муж.
Это угольный газ, синьора, ужасный угольный газ в соприкосновении с пламенем.
Взрыв неминуем, а с ним и крушение кого-нибудь или чего-нибудь.
Ах! Если бы несметная орда пресмыкающихся в грязи и нищете обладала сознанием. В какой танец, страшный похоронный танец пустилось бы человечество!
Но будьте покойны, синьора: на ваше счастье большинство, подавляющее большинство бедняков – это тупой вьючный скот… И духовенство прилагает достаточно энергичные усилия, чтобы сохранить его в этом состоянии безнадежного идиотизма, именуемого смирением…
Мой странный знакомец, питаемый крепкими возбуждающими соками, которые бродят лишь в кубке страданий, насытил молодую кровь свою всеми ферментами мятежа, собрал в клеточках своих всю силу стремлений к широкой и полной жизни и очертя голову ринулся в свалку. Столкновение было ужасно для него.
Бродяга, проситель, приказчик, служащий, умирающий от физического и духовного голода, с душой, терзаемой всеми унижениями и издевательствами, низкими, подлыми, какие только позволяет себе человек, имеющий что платить по отношению к тому, кто нуждается в плате, он не раз чувствовал себя разбитым, выбившимся из сил.
В один прекрасный день он отказался повиноваться.
А знаете ли вы, синьора, что значит не повиноваться?
Это значит – иметь собственную волю. И он, мой тип, не имевший ни имени, ни семьи, ни сольдо в кармане, вдруг дерзнул иметь свою волю… Помилуйте! Допустимо ли это?
Он был, конечно, уволен.
Он бродил наугад по дорогам как бесприютная собака. Буря бушевала в его груди. Он поднимал время от времени голову и устремлял глаза свои, полные отчаяния и горделивого презрения в лица встречных.
И глаза его видели насквозь их души, как глаза ясновидящего, и пронизывали стены дворцов, мимо которых он проходил и за которыми скрывался этот мир сильных, – избранный, чиновный, укрепленный традициями, холодный, жестокий, недосягаемый, – ради благосостояния которого бесформенная, оскотинившаяся масса гнула свои хребты, заключенная, словно в острогах, на фабриках, цинично грандиозных, загнанная в смрадные предместья, ютящаяся рядом с больницами, кладбищами, под солнцем, без тени, без зелени.
О, Люди! Как глубоко понимал вас теперь мой герой!
Он видел их, проходящих мимо него, и читал на лицах их давление их инстинктов, как читают на манометре давление пара в котле.
И во всех глазах, усталых, ввалившихся, наглых, алчных, лживых, бегающих как мыши, во всех, во всех был все тот же нечистый блеск, напрасно сдерживаемый, угашаемый, прикрываемый, предательский, ядовитый, пожирающий, как лихорадка, блеск денег!
И во всех ртах была та же черство-деловитая алчная складка, отвратительно пошлая, завернутая в тысячу улыбок, припрятанная под тысячью гримас: денег!
И на лбах та же печаль, и в ноздрях содрогание, и на плечах та же тяжесть, и в сердцах та же забота, гнетущая забота: денег, денег, денег!
Ни одного ясного взора, на котором мог бы отдохнуть глаз, ни одного лица с выражением идеальной чистоты, благородства, свежести, силы, великодушия, отваги… Куда возложить надежды, где искать утешения, откуда ждать помощи?…
Все эти люди были бесчувственны, глухи и безгласны, закованы в тройную броню посредственности, корыстолюбия, лицемерия.
И проходили все они: фарисеи, казнокрады, шулера, фальсификаторы, палачи, ростовщики, шарлатаны, разбойники пера, шпионы, инквизиторы под своими этикетками: священнослужителей, чиновников, биржевиков, промышленников, администраторов, финансистов, врачей, писателей, учителей, судей – проходили довольные, чванные, упитанные.
И проходили все они: развратницы, ханжи, проститутки, сплетницы, сводницы, лицемерки в своих одеждах: монахинь, придворных фрейлин, благотворительниц, великосветских дам, проходили под изящными
покровами святости, целомудрия, приличия, любви к ближнему.
И эти-то люди обрекали его на страдание, это они отгоняли его от себя, они осуждали его на пытку одиночества, на смерть в глубоком безмолвии, под гробовой плитой их безразличия. И не иметь возможности защититься, не быть в силах отвечать ударом на удар, не мочь унизить их, показав им их место, бросив их на колени в грязь, в их собственную грязь.
Социализм! Восстание! Динамит! Но что все это? Громкие слова, красивые теории, мелодраматический романтизм.
Денег хотят они, денег, денег и денег, и деньги единственное оружие, способное их уязвить.
Бросить им пригоршни золота в разгаре их мирной деловой суеты, и они поползут на четвереньках, будут ругаться, драться, кусаться, рвать друг друга на клочья, они сами, между собой, друг с другом, обезумев от своей страсти и падая сами жертвой этой страсти.
Пригоршни золота в салоны, театры, церкви, улицы, собрания, чтобы посмотреть, как треснут, наконец, гнойные корки лицемерия и продажности, которые называются искусством, религией, честью, моралью, политикой, цивилизацией…
И мой чудак чувствовал, что грудь его разрывается.
Он пересек город и оставил его за собой. Вот он среди полей под тенью деревьев. Он остановился. Ему казалось, что он слышит нежную гармонию кипучей мировой работы, таинственной, сладкой, неустанной, струившейся с неба в лучах солнца, поднимавшейся из земли в растущей траве, в распускающихся цветах, в пении птиц… И казалось, лес, воды, животные, вся природа, зачарованные этой гармонией, прислушиваются к ней вместе с ним…
Он бросился на землю и распростерся на ней в порыве самозабвения.
«Ты одна добра… ты одна чиста… земля, земля моя!…»
Он уткнул лицо в траву, орошаемую его слезами, и судорожным сокращением рук ногти его глубоко впились в сырую почву, точно он хотел одним безумным объятием охватить эту землю, поднять ее и прижать, трепещущую жизнью, к своей груди в порыве неизъяснимого восторга.
«Прими меня… прими мою душу, которую они хотят стереть, обезличить, со всей таящейся в ней нежностью и любовью, которые меня душат, мучат, которые никому не нужны, которых никто не хочет и не может понять… Прими меня, прими с моей мыслью… Ибо не могу я жить без мысли… не могу… не могу… не могу…»
И с закрытыми глазами, с лицом, смоченным слезами, слезами скорби и любви, мук и страсти, он целовал и снова целовал влажную землю, принося на алтарь ее в жертву все существо свое, всю свою молодость…
«Родная моя… мать… мать всех… мать моя… земля моя…»
Мало помалу он успокоился; его рыдания растворились в сладком бесконечном покое, охватившем его душу.
К утру камень, давивший его грудь, был сброшен, раны души его исцелены.
Он поднялся. Он чувствовал себя спокойным, чувствовал себя ясным как кристалл алмаза, той твердой, почти жестокой ясностью, какой еще никогда не испытывал.
Он размышлял долго, рассматривая свою душу, свою жизнь с беспристрастием хирурга, выбирающего безопасное место, куда погрузить скальпель, глазом охотника, составляющего план засады для поимки дичи.
Он читал книги, много книг… А книги, синьора, учат многому, и особенно отрицанию действительности, то есть преступлению… Было время, излюбленной темой романистов были любовные похождения; ныне мода изменилась: стали уделять больше внимания краже… И он перечитал на эту тему всю литературу, поразительно разнообразную и глубоко поучительную…
Он презирал жалкие поползновения мелких жуликов, нищих, паразитов, готовых обобрать и уволенную горничную, и голодающего крестьянина, хватающих случайные куски как голодные собаки…
Он пустился в дальний путь.
Первый удар дал ему восемьдесят тысяч лир.
В роскошном экспрессе старуха с почтенными сединами и глазами святоши сторожила сумку с деньгами и бриллиантами своей дочери, которую она вывозила для выгодной проституции в Монте-Карло и которую провожала теперь назад в родной город, где она должна была изображать «синьору».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15


А-П

П-Я