https://wodolei.ru/catalog/vanny/nedorogiye/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Кореец узнал по запаху разлагающееся мясо и выпросил его у художника. «Корейцы специально закапывают мясо в землю, дабы оно протухло. Протухшее мясо у них — деликатес», — разглагольствовал Андрюшка. Хотя мы оба тотчас поместили протухшее мясо в нашу эстетику, ни я, ни он не были готовы к поеданию такого мяса. Но вот другое блюдо из корейского меню — собачатину — мы с Андрюшкой хотели бы отведать, и Андрюшка попросил корейца приобщить нас к поеданию собак. Кореец, хитро улыбаясь, уверил нас, что легенды о корейцах, поедающих собачатину, — клевета. Мы решили, что он боится закона. Однако нам было неизвестно, существует ли в Уголовном кодексе СССР закон, запрещающий поедание собак. Возвращаясь однажды с этюдов и проходя по «Киилинг граундс», среди трупов лягушек, Андрюшка предложил мне отрезать у них лапки и приготовить дома эти самые знаменитые лягушачьи лапки. Он не знал, как их готовить, не знал и я, мы решили, что сварим лапки и будем есть их с майонезом. Андрюшка остановился, извлек из ящика с красками скальпель в чехле, Андрюшка все же был фельдшер, потому носил с собой скальпель, не расставаясь с ним, и мы брезгливо стали собирать трупики. Диких мальчиков нигде не было видно. Лишь со стороны города, из-за железнодорожной насыпи, донеслись к нам вдруг крики детей. Неизвестно, злодеев ли подростков или же детей помладше. «Слушай, — сказал я, — может быть, они уже разложились и не годятся в пищу. Отравимся еще на хуй». Андрюшка подумал, скальпель в руке — лягушка на ящике с красками, брюшко сомкнулось вокруг смертельной раны, лишь несколько красно-синих пленок тянутся от живота, подумал и изрек: «Солнца не было, Лимонов, температура еще низкая, ни хуя они не успели испортиться». И, приказав мне взяться за голову лягушки, стал отрезать у трупика конечности…
Трупов было множество, но нас хватило лишь на десяток. Когда мы обрабатывали десятый, к болотцу вышел старик с овчаркой, и она, зарычав, подбежала к самым сапогам Андрюшки. Мои сапоги были резиновые, Андрюшкины — кирзовые, солдатские. Мои сапоги, впрочем, тоже принадлежали ему. Толстый нос Андрюшки сморщился, я знал, что он боится собак, и рука его нырнула в пальто, там, я знал, у него нож. «Держите своего кабыздоха, — сказал Андрюшка, — а то у него будут неприятности…» Старик смерил силы и предпочел отозвать собаку. Очень возможно, что старик не взвешивал, кто сильнее, а просто мир, нами воображаемый, был куда интереснее, яростнее реального мира и опасности нам только чудились, так мы хотели, чтоб они были. Завернув лапки в Андрюшкин платок, мы бодрым шагом отправились домой.
Вареные и залитые майонезом лягушачьи лапки оказались твердыми. Может быть, мы их недолго варили. Ножи соскальзывали с лапок, может быть, следовало снять шкурку до того, как готовить лапки. Я проглотил пару лапок и стал есть селедку с картошкой. Андрюшка же, может быть выпендриваясь (он любил всячески выпендриваться и, например, снимался во фраке и котелке у мольберта), продолжал есть лапки, не торопясь, обрезая и обсасывая и намазывая майонезом. Через пару часов его стало тошнить, и как он ни старался удержаться (я думаю, ему не хотелось признаваться передо мной в своей кулинарной некомпетентности), ему пришлось бежать в туалет. Бледно-зеленый, он вышел оттуда через десяток минут, начисто опорожнив желудок. «А тебе, Лимонов, хоть бы хуй, — с завистью констатировал он. — У тебя луженый желудок. Гвозди переварит». Я разумно заметил, что я съел всего две лапки, тогда как он съел десять, пятнадцать или даже двадцать лапок, я не знаю точно, он знает лучше. Они все считали, мои друзья, что у меня луженый желудок, после того, как я съел завалявшийся у Стесина в холодильнике совершенно позеленевший кусок колбасы. И со мной ничего не случилось. Они качали головами и удивлялись. Стесин, гогоча, закричал, что он лично тотчас бы уже отправился на кладбище после подобного завтрака. Мы все (за исключением Стесина; в ту эпоху у него была семья: жена и теща, и он питался нормально) были постоянно голодными. Андрюшкина мать, не из жадности, но из принципа, не высылала ему никаких денег, и жили мы на бог знает какие скудные деньги. Иногда я шил брюки. Я шил их, впрочем, в ту эпоху ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Всякий достаток казался мне оскорбительным. «Человек искусства не должен…» По нашим понятиям, согласно нашей эстетике, человек искусства не должен был иметь денег, не должен был… иметь имущества… должен был жить (согласно теоретику бедной жизни Мишке Гробману) на рубль в день. Жить больше, чем на рубль в день, мы считали, — преступление! Презренные окружающие простые люди: инженеры, техники, не гении, но потребители искусства, производимого гениями, должны были кормить гениев или поить их (в крайнем случае)… Эта наша философия помещала «человека искусства» в положение, сходное с положением буддийского монаха в традиционном индийском обществе (вообще монаха, дервиша, мудреца) — народ должен был, обязан был класть в чашу, с которой монах просил подаяния, — еду. А монах в обмен делился с простым миром людей своей мудростью. В нашем случае мы готовы были делиться нашим искусством. Так как огромная машина государственного искусства лязгала рядом, недоступная, бронированная и зачехленная, и несколько входов в нее через жерла союзов строго охранялись и контролировались, мы построили свой аппарат — причудливое сооружение из случайных материалов: неофициальное искусство. Мы — это Стесин, Андрюшка, я, художник Игорь Ворошилов, его учитель Зверев, Володька Яковлев, Мишка Гробман и еще другие — всего несколько тысяч сумасшедших людей того времени — второй половины шестидесятых и начала семидесятых…
Отделяют меня от походов на этюды четверть века, но помню отчетливо голенища Андрюшкиных солдатских сапог, свиной, пористой, грубой кожи; и потаптываются каблуки в весенней грязи. Видны они мне снизу, ибо обыкновенно я лежал в молодой траве, покусывая карандаш и записывая строчки в тетрадь. Записав строчку, переворачивался на спину и глядел в высокое пустое небо.
Соотечественница
Я стоял задрав голову на раскладной лестнице. Лицо мое заливал пот, спина была самым неудобным образом изогнута назад, в нос шибало кислотными парами, мерзкая жидкость, разъев две пары перчаток, просочилась к телу в районе большого пальца правой руки. С краев перчатки, хотя я постоянно отирал их тряпкой, текло в рукав, обжигая кожу. Я материл Леночку Клюгэ.
«Проклятая эксплуататорша… труда соотечественников… Как она быстро усвоила правила нового общества. Нанимала меня, сука, с таким лицом, как будто делала мне великое благодеяние… Да ни один американский работяга не взялся бы и за десять долларов в час. Воспользовалась моим положением…»
Леночка Клюгэ платила мне три доллара в час за то, что я отмывал от краски старый дубовый потолок из планок в ее недавно приобретенном апартаменте. Она хотела обнажить великолепие набранного из планок «античного», как она говорила, потолка. «Я не могу платить больше чем три доллара, — вздыхала эксплуататорша, нанимая меня на работу, — у меня нет таких денег… Я существую на зарплату балетмейстера…» Я согласился. Торговаться я никогда не умел. Проработав первый день, я понял, что совершил глупость. Состав брызгал в лицо и разъедал перчатки. Работа продвигалась медленно, приходилось передвигать часто лестницу, и Леночка Клюгэ и юноша Чарли, ее любовник и сожитель, ежедневно звонили мне по нескольку раз, проверяя, на месте ли я. Я понимал, что они пытаются предотвратить предполагаемое ими с моей стороны мошенничество — приписку рабочих часов. За весь мой рабочий опыт и в Союзе Социалистических, и в Америке я никогда не приписывал себе рабочих часов, но после очистки ебаного прекрасного потолка Леночки Клюгэ я стал это делать! Возможно, так же человек, которого сажают в тюрягу по подозрению в убийстве, допрашивают, а после выпускают по недостатку доказательств или потому, что нашелся настоящий убийца, выйдя, идет и убивает. Вот вам, назло, в отместку, за все мои муки!
К потолку Леночки Клюгэ навечно прилипла моя рабочая честь. Так они меня доебли с их проверкой. Один раз я слез с лестницы только после сорокового телефонного взвизга, вот что она была за человек, Леночка Клюгэ, выходец из знаменитой кировской школы. Бывшая звезда балета, а ныне звезда-балетмейстер. Рыжая здоровая стерва неопределенного возраста.
Раздался хлопок входной двери, шаги по коридору, возглас «Леночка!», с ударением на «о», и именно она вбежала в гостиную, эксплуататорша, в сапогах, джинсах и шубе. Увидев меня на лестнице, под потолком, а не лежащим на тахте с книжкой, она не смогла скрыть разочарованной гримасы.
— Привет!
— Хэлло, Эдвард, — сказал Чарли, появившийся с некоторым опозданием. Он прошел прямиком к тахте и, бросив на пол суму, плюхнулся на тахту. — Ой, как я устал. — Откинулся и лег. — Был адовый трафик…
— Да, — сказал я, — в Манхэттане лучше путешествовать на своих двоих.
И я слез с лестницы, чтобы передвинуть ее, шурша застланной на паркет «New-York Times». Чарли, кроме того, что он был любовником рыжей Леночки, еще водил ее автомобиль. Ему было 26 лет, высокий блондин с большим ртом и мягким характером, Чарли пришел учиться у Леночки балету в Ranner Scool, но научился другим штукам и вот уже второй год служил спутником жизни звезды-балетмейстера. Поначалу он вселился в квартиру на Колумбус-авеню, где она мирно сосуществовала в пяти комнатах вместе с друзьями-пэдэ Лешкой и Володей, а теперь она купила квартиру на Парк-авеню и 81-й. В ней, согласно сообщенным мне Володей сведениям, судя по всему Чарли или вовсе не придется жить, или суждено прожить очень немного. Леночка, втайне от него, встречается с очень молодой и подающей надежды звездой из Сити Балета. Потянуло на молодое мясо рыжую Леночку. Чарли для нее стал старым. Между тем ничего не подозревавший Чарли прижился возле мамы Клюгэ, и удар будет для него неожиданным. Он из породы молодых людей, ищущих в женщине маму. Леночка минимум на десять лет старше его, если не на все пятнадцать.
— Получается, что ты очищаешь всего по три планки в день, Эдвард? — сказал Чарли, понаблюдав за мной в молчании.
— Да, — согласился я, — но быстрее нельзя. И каждая идет на всю ширину гостиной, ярдов десять. И потом, тут ведь не один слой краски, а по меньшей мере два. Я каждый день пакет губок извожу.
— Нужно тереть сильнее. Три сильнее.
— Я тру достаточно сильно, — возразил я, — но сейчас я делаю первый заход. Мне нужно, чтоб краска пропиталась жидкостью, и та начала ее разъедать. Зачем тогда жидкость — можно было соскоблить краску стамеской…
— Ни в коем случае, — сказала Леночка Клюгэ, она уже успела принять душ и вышла к нам в джинсах, вытирая голову, — никаких стамесок, уродовать такой потолок! Это чудо, таких потолков больше не делают, не умеют! Только жидкостью… И мы его залакируем.
— Жидкостью получается медленно, — сказал Чарли. — Слишком медленно. Мы ждем, когда ты закончишь потолок, Эдвард, тогда рабочие начнут циклевать паркет. — Он вскочил с тахты. — Слезь, я покажу, как тебе нужно работать. Ты даже неправильно стоишь. В такой позе у тебя нет упора.
Я слез. Чарли, выше, сильнее и моложе, полез на лестницу. Я наблюдал за процессом влезания, отметил про себя, что он растолстел. Правда, на человеке его роста и возраста это менее заметно, чем на коротышке, скажем. Но очень скоро и у мальчика Чарли вырастет живот. Я готов был держать пари. А ведь когда он поселился на Колумбус, Леночка жаловалась, что руммэйты ходят вокруг него, облизываясь. Готовить обеды и водить автомобиль, возможно, бывает утомительно, но Чарли не приходиться ходить на службу, он выполняет при Леночке функции супруги, а не супруга. К тому же Леночка становится все более известной и светской, все реже обедает дома и все чаще пользуется услугами такси. Чарли скучает и обрастает жиром.
Начал он с энергией, но без всякого понимания, что он делает. Он пережимал губку, вся жидкость вместо того, чтобы разъедать потолок, стекала и разъедала перчатки. Повозившись в общей сложности минут десять под взглядами Леночки и моим, он нашел выход: сделал вид, что в глаз ему попала жидкость, и спешно спустился. Леночка отвела его в ванную мыть ему глаз. Я влез на свое рабочее место. «Так-то, — бурчал я под потолком. — Попробовал? Это тебе не теоретизирование с тахты».
Придя из ванной, он опять взгромоздился на тахту, заложил руки за голову.
— Ты читал статью в «Нью-Йорк Таймс», касающуюся мошенничества в системе вэлфера. Оказывается, существуют жулики, зарегистрированные на вэлфер-пособии в десятке штатов сразу. Ты представляешь, какой годовой доход это представляет в сумме, Эдвард?
Я подумал, что одинокий на вэлфере может получать около трех сотен долларов в месяц. Умножив на десять штатов, получаем три тысячи в месяц, тридцать шесть тысяч в год. Я бы от таких денег не отказался, но гигантским мошенничеством не назовешь…
— В любой области человеческой деятельности существуют мошенничества. — Я промолчал. — Половина пуэрториканских семей в Нью-Йорке получают вэлфер, — продолжал он.
— Да, — согласился я из-под потолка, — зато вторая половина работает за два пятьдесят в час. Таким образом, платя половине пуэрториканцев во много раз меньше, ваша социальная система содержит вторую половину пуэрториканского населения, тех, кто на вэлфере, и еще прикарманивает себе существенную разницу.
«Ты, толстый пиздюк, — подумал я, но не сказал, — слово в слово повторяешь разговорчики богатых старух, которые можно услышать в дневные часы в автобусе, взбирающемся по Пятой авеню…»
— А что они могут! — вскричала Леночка Клюгэ, высушившая волосы и теперь начесывающая их. — Что они умеют, эти твои пуэрториканцы, Лимонов, чтобы им платить больше 2.50?! Они выполняют черную работу. Я видела, их толпы катают по Фэшэн-авеню телеги с тканями и готовым платьем.
— А что умеют стопроцентные, так сказать, американцы, члены юниона грузчиков, которые за ту же самую работу получают десять, двенадцать и даже пятнадцать долларов в час?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11


А-П

П-Я