https://wodolei.ru/catalog/installation/dlya_unitaza/Tece/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


Рассказы –

Виктор Астафьев
РАЗГОВОР СО СТАРЫМ РУЖЬЕМ
Охотиться, точнее сказать — таскаться с ружьем, я начал рано… В 1935 году, когда мне шел одиннадцатый год, наша семья, ведомая папой, год назад возвратившимся с великой стройки Беломорканала, никогда, нигде не находящая пристань свою, в поисках лучшей доли и длинного рубля, рванула в Заполярье, в Игарку, где отбывала ссылку раскулаченная семья деда Павла.
По прибытии в Игарку папа с новой мамой подкинули меня в семью деда, обретавшуюся в переселенческом бараке, в комнатке метров в десять-двенадцать, и спал я под столом, потому как другого места мне не сыскалось. Барак был двухэтажный, набитый народом под завязку. Особенно много здесь было ребятишек: крестьяне плодились и в деревне, и в ссылке, что кролики. В комнате деда Павла над единственной кроватью, «на ковре» — пестрой, из лоскутов сшитой пластушинке, гордо висело одноствольное ружье с патронташем; на подоконнике в консервных банках маялись герани и даже цвели летней порой. Это и были главные украшения спецпереселенческого жилища.
Однажды днем, а раз был день, значит, произошло это где-то в марте, по бараку разнесся слух, что на барачной помойке и вокруг нее бегает видимо-невидимо куропаток, и я, уже давно с вожделением поглядывающий на ружье, снял его и патронташ с «коврика» и ринулся вон из барака. За мной нарастающей волной катилась ребятня, зиму-зимскую обретавшаяся в коридорах, потому как в комнатах играть негде, на улицу морозы не пускают.
Леса приполярные, хилые, вокруг Игарки были вырублены из противопожарных соображений и от комара; пеньев-кореньев вокруг тьма, на вырубках изобильно росли голубика, морошка, густел кустарник ивового стланика и карликовой березки, и, когда в глухие зимы мелколесье в уреме заваливало глубоким снегом, птица слеталась на вырубки, где снегу было поменьше, да и выдувало его — кормилась тут. Куропаток довольно успешно ловили силками, но чтобы стрелять — не слышно было — припас дорогой, да и ружья редко у кого велись, спецпереселенцам их иметь и вовсе не полагалось.
Я думаю, дед мой — хитрован держал ружье незаконно, он скорее всего «подмазал» кого следует и получил нужный документ.
И вот, не сознавая сложностей классовой борьбы, всей серьезности текущего момента, вольный казак, охваченный, даже ослепленный азартом, гонялся я с ружьем за куропатками в надежде настрелять их целую кучу, ибо совсем недавно слышал, как сын доктора Питиримова, у которого бабушка служила прислугой, одним выстрелом снял в лесу с дерева семь птиц.
Куропатки, где бегом, где лётом, отходили от меня к недалекому лесу, там птицы поднимались на крыло и рассаживались по березняку. Белыми комками были густо обвешаны приземистые заполярные березы. Птицы на них сидели спокойно, иные ощипывались, иные лениво срывали клювом почки с ветвей. Я выбрал дерево с особенно густо обсевшими его птицами и поднял ружье. Со всех сторон сыпались советы «знатоков» — целить под брюхо птицы, но лучше в «центер», крючок спусковой не рвать, а давить на него плавно, но самое главное: плотнее прижимать приклад к плечу, иначе так толкнет, с ног свалишься «к едрене фене». Изо всех советов мне больше всего запомнился последний, и я до сих пор приклад прижимаю так плотно, что того и гляди плечевую кость отломлю.
А тогда, как я ни прижимал к себе приклад, как ни унимал волнение свое, ружье качалось, будто стрелок не на снегу стоял, а на волнах плавал. Руки мои совсем окоченели, палец, лежавший на спуске, прилип к железу, и, порешив, что сойдет и так, я зажмурился и давнул курок. Грянул выстрел. Я не упал, не пошатнулся, а когда открыл глаза, обнаружил, что передо мной плавает черный дым, но куропатки с дерева не падают. Они как сидели, так и сидят, которые поджали лапки, которые шеи вытянули в мою сторону, будто спрашивали, чего это я раздухарился-то, зачем шум в зимнем, мирном лесу поднимаю, лишь с пяток птиц снялось с березы и отлетело в глубь леса.
Парни, пережившие вместе со мной минуты напряжения, пока еще не обзывались, не подначивали меня, лишь настойчиво советовали «подкрастись» еще ближе к березе, и я, ссутулившись, вобрав голову в телогрейку, начал «крастись». По мере моего приближения птицы срывались с дерева, отлетали от меня, большинство из них и на деревья не садились, красиво планировали на снег и начинали бегать, наговаривая «фирь-фирь». Порешив, что на «полу» попасть в цель будет проще, опять я зажмурился и пальнул в бегающих, вроде как играющих птиц. Пальнул раз, другой, третий. Парни кричали: «Дай я! Дай я!», но, увязая в снегу, ухая по пояс в сугробы, совершенно потеряв голову, гонялся я за куропатками и палил, палил, пока один дровосек (несмотря на изобилие деревянных отходов с лесозаводов и вообще всяких дров, практичные спецпереселенцы летами корчевали пни на вырубках и зимой, когда на морозе дерево колется легче, умело распластывали пенья-коренья и для жару добавляли их к заводским дровам), так вот пожилой дровосек остановил мою пальбу, сказал, что всех птиц сразу никак не подшибешь, надо целиться в одну, следует ее посадить на мушку и тогда уж, зажмурив лишь один глаз, но не оба, «надавливать на собачку».
В патронташе у меня остался один патрон, и этим последним патроном я сшиб одиноко сидевшую на елке куропатку.
Объяснения с дедом описывать не могу по той простой причине, что речь его состояла из сплошных матюков, хотя матюки для чалдонского уха все равно, что для интеллигента музыка — с колыбели привычные, и если они вдруг остановились бы, много бы на этом свете чего остановилось. Ведь не зря же деревенские бабы жаловались, что в войну начали матерно выражаться только потому, что кони с места не двигались, не понимая никакой другой речи, кроме той, к которой приучили их мужики.
Главное и горькое дело заключалось в том, что дед спрятал патронташ и гильзы, и только ружье по-прежнему красовалось «на ковре». Несколько порченых гильз я все-таки отыскал, и вместе с парнями, которые где-то добывали маленько пороху, дроби и пистонов, мы тайком заряжали патроны, волоклись за бараки, в поле и попеременке выстреливали их.
Не помню, добыли ль мы куропаток и сколько их поранили, одаривая едой тоже шустрящих на вырубках и вокруг помоек песцов.
Отец ружья мне не давал вовсе, потому как считал себя великим охотником, говорил, что ружье, как и «жану богоданную», доверять никому нельзя, и еще, не иначе, как исходя из личного опыта, увещевал меня наставлением того, что кто стреляет и удит — из того ничего не будет.

Рыболовецкая бригада во главе с двумя мужиками добывала в Енисее сетями и переметами «красную рыбу» — осетра и стерлядь — километрах в пятидесяти выше Игарки, и к нам, под «узаконенное крыло» явился сноровистый браконьеришко — дед мой Павел. С ружьишком явился, и я уж так перед ним выслуживался, так ему помогал во всем, так его умасливал, что дал он мне ружье и пять патронов с наказом, чтобы на пять патронов пришлось не менее десяти-двенадцати уток.
Уток на ближних озерах, непуганых, ко мне, удильщику, привыкших, плавало дополна, но я отчего-то затеял порешить гагару, которая надоела мне своим громким поведением: то она крякала беспрестанно, то плакала, стонала и норовила снять с удочки рыбу, подныривая под мой плот.
Я высадил в гагару все выданные дедушкой патроны. Папа мой пожал плечами, дескать, иначе и быть не могло. Дед сказал: «Придурок советский», и, перемежая непечатные выражения доступными словами, объяснил мне: гагару и настоящему-то охотнику редко удается добыть, что мясо ее в пищу не годится — воняет рыбой, а уток, прежде чем стрелять, надо было подпущать ближе, дождаться, когда они сплывутся в кучу, и лупить в самую середку табуна. Наука деда была ясна и доходчива, но на практике неосуществима, потому как более он мне ни ружья, ни патронов не давал.
И лишь ближе к осени, снова появившись в нашей бригаде, дед смилостивился и дал мне ружье с пятью патронами и опять поставил задачу — принести не менее десяти-двенадцати уток.
Но снова планы рухнули, снова охота моя завершилась скандально.
На чуть отдаленном от Енисея озере, окруженном с одной стороны ягельными холмами, красно облитыми брусникой, а с другой — плотно подступившими кедрами, по обережью — чернолесьем, уютными полуостровками и островками убранном, жили лебеди, ко мне уж немного привыкшие. Одного из них я без труда и без пощады застрелил. Заряды у деда были слабые, дробь самодельная, и я помню, как лебедь долго пытался поднять голову с воды, как, плавая кругами, хлопал, бил крылом и вода словно бы пенилась от белого пера.
Дед лупил меня по башке и по чему попало лебедем до тех пор, пока тушка птицы совсем не обнажилась и все вокруг не побелело от пера, а я целый день потом сплевывал пух изо рта. Куда дед девал мою добычу, я не знаю, но на озеро он со мной ходил и, стоя на берегу, сняв фуражку, кланялся сторожко в отдалении плавающим лебедям:
«Ангельские пташки, лебедушка-мать, — простите этого малого дурака, ни Бога, ни креста на ем… и тыркал меня в бок: кланяйся и ты, дурында такая, отмаливай свой тяжкий грех…»
Отмаливал, долго отмаливал, и по сию пору, наверное, не отмолил. Но наука дедова пошла впрок: в лебедя больше никогда не стрелял.
Охоту в Заполярье, в особенности в отдалении от города, и охотой в те годы считать было нельзя. Птицы, особенно во время перелета, было так много, что не составляло никакого труда ее добыть столько, сколько надобно. Мне, вскорости переместившемуся в детдом-интернат, доводилось глазеть, как осенней порой на мысу Самоедского острова стоя, городские пьяненькие охотники весело вышибали птиц из тучей налетающих табунов уток и как они черными комками сыпались на отмель, шлепались в грязь, в воду. Парнишки вместо собачонок подбирали битую птицу в грязи, гонялись за подранками на лодках.
Мой дед к этой поре загинул — утонул на рыбалке, ружьишком разжиться не у кого было, и лишь однажды, приехав на каникулы в станок Карасино, где папа работал засольщиком рыбы, выследил я одинокого гуся, выпросил у папы ружье и великим старанием, немыслимой ловкостью добыл его. Поскольку удача такая случилась в детстве единственная, она крепко отпечаталась в памяти, я описал ту охоту на гуся подробно и, как мне кажется красочно, в своей книге «Последний поклон».
И все. На этом заканчивается первый этап моей охотничьей жизни.
Второй этап, вынужденный, наступил через много лет, уже после войны, году так в сорок седьмом.
После демобилизации, в 1945 году я оказался на родине жены, в промышленном городке Чусовом, стоящем на реке Чусовой, — красивейшей реке Европы, описанной Маминым-Сибиряком, ныне погубленной лесосплавом, отравленной промышенными отходами. В реку Чусовую возле городка впадали еще две реки, начинающиеся на западном сколе Уральского хребта, — Вильва и Усьва. Вот на Вильве-то, в восемнадцати верстах от города, располагался покос моего тестя. Многодетная рабочая семья тестя, утерявшая на войне и по причине войны пятерых детей, продолжала жить коровой и огородом. Тесть, поднявший на пару с тещей девятидетную семью, — это в советах-то! — при вечных нехватках всего, начиная с хлеба и кончая одеждой, был уже крепко надорван, изношен, и ему требовалась на покосе помощь.
Однажды в конце августа и отправился я в местечко Узкие, возле которого и располагался покос тестя. Идти надо было по старой, почти на всем протяжении выкошенной телефонке и за восемнадцать верст перевалить восемнадцать гор и горушек. В большой тоже семье брата тещи велось ружье — одноствольная переломка, и хотя я хорохорился, мне, дескать, после фронта ничего не страшно, все же на всякий случай — медведь вдруг нападет, лихой человек повстречается, — всучили мне ту переломку и к ружью патроны — полный карман.
Хотя и утомительна была дорога, но так красива, а я был так еще молод и бодр духом, что одолел восемнадцать верст одним боевым броском, да еще на подходе к Вильве подстрелил рябчика. Выводок, и довольно большой, вспорхнул передо мной и рассыпался по опушке леса, но сколь я ни напрягался, ни единой птицы увидеть не мог. Так бы и пошел дальше, как вдруг из-за ствола березки выглянул рябчик и по молодости своей любопытно разглядывал меня, дивовался человеком, которого явно еще ни разу не видел. Я тщательно прицелился, выстрелил и попал в голову рябчику. Помню, долго я сидел, разглядывая свою добычу. Рябчик был молод, наряден и мягок — два чувства обуревали меня: первое — чувство добытчика, второе — чувство жалости.
В Узких, куда меня переправили на лодке, на красивом берегу стояло два дома с обширными надворным постройками — дом лесничего и метеоролога, следившего за уровнем воды в Вильве. Был здесь когда-то лесоучасток, но из-за отдаленности замер, оставив несколько пустых, уже завалившихся построек и множество вырубок с гниющим лесом и отходами, которые почти ежегодно горели, а от них выгорали богатые леса вокруг, со временем сюда доберутся еще передовые отряды строителей социализма и подчистую выпластают леса и сплавят молем по Вильве, половину древесины утопив в пути.
Но пока здесь было раздолье: ягод — бери не выберешь, дичи на вырубках и по речкам, втекающим в Вильву, да и по самой Вильве — стреляй не перестреляешь.
Не помню, чего я еще добыл в тот раз, но Узкие и здешние окрестности надолго сделались для меня землей обетованной, много радостей и красот мне подарили.
Однако с ружьем дела обстояли худо, с припасом — и того хуже. Дробь с двоюродным братом жены, который и владел переломкой, мы научились катать, но где взять порох, пистоны? Денег, мною и женой зарабатываемых, едва хватало на хлеб, на молоко для ребенка и на дрова.
Но хранил нас Бог и помогал не только на войне, не оставлял, доглядывал и после войны. В соседнем городке Лысьве жили крестный и крестная моей жены. Людьми они, в нашем понимании, да и в нашем ли только, считались состоятельными, имели свой дом на красиво называющейся улице Цветочной. Огород и садик у них был, радиоприемник и необходимое имущество, но главное — у крестного было ружье «тулка», выпуска тысяча девятьсот двадцать четвертого года — моя ровесница!
1 2 3 4 5 6 7 8


А-П

П-Я