https://wodolei.ru/catalog/mebel/zerkala/ 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


С тех пор дядя Левонтий от «властей» отбортонулся, а бабушка еще долго здоровалась с ним вежливо и в особенные, душевные разговоры не вступала.
Много в доме дяди Левонтия было народу, велика команда, и потому будет здесь много горя и слез. Одна похоронная уже пришла. Старший, тот самый, что водил когда-то нас по ягоды, погиб на границе. Двое удались в отца — моряками воюют под Мурманском, во флоте. Санька — истребитель-артиллерист. Татьяна, мне так и было сказано — Татьяна, а не Танька, я даже суп перестал хлебать, — учится в городе на швею. Еще двое в ремесленном, в Черемхове, на шахтеров обучаются. Остался самый младший, да и тот зимой не при доме, в школе на Усть-Мане — десятилетки в нашем селе нет.
Я хлебал суп, хороший, наваристый суп с костью, но уж лучше бы как прежде — хлеб с водой, чем пирог с бедой. Тетка Васеня подливала мне и глядела, глядела на меня, с жалостью, с испугом, и я угадывал ее бесхитростные бабьи печали: «Может, и тебя последний раз потчую…» Мне и неловко было, но не было сил отказаться от еды, ранить душу тетки Васени, лицо которой одрябло, как прошлогодняя овощь. А было всегда это простоватое лицо то в закопченности, то в саже и сердито понарошко.
По врожденной ли доброте, из-за бесхарактерности ли ее, воспринимал я тетку Васеню раньше, да и бабушка моя, и все наши соседи, — как доверчивое дитя, способное одновременно и плакать, и смеяться, и всех пожалеть.
Другое дело теперь. Вон слеза выкатилась, запрыгала по морщинам, будто по ухабам, упала на стол — такое горе, и такая беспомощность.
— Да будет, будет, — с досадливостью махнул на жену дядя Левонтий. — Ест же человек, кушает, а ты мокренью брызгаешь!
Тетка Васеня торопливо утерлась передником, сидит, опершись на стол, тупая, послушная. В позе, в лице, в движениях ее такая неизбывная, дна не имеющая тоска, что и сравнить ее не с чем, потому что не для горя-тоски рождался этот человек, и оттого это горе-тоска раньше других баб размоют ее, разорвут, как злая вешняя вода рыхлую пашню. Дядя Левонтий, мне кажется, понял это, боится за жену.
— Ровно пустая кадушка рассохлась, — дядя Левонтий проговорил это так, будто и нет тетки Васени рядом, будто она уже его и не слышала.
Она и в самом деле не слышала ничего. Ей все безразлично оттого, что в доме ее пусто, нет гаму и шуму, не рубят ничего, не поджигают, все ей тут кажется чужим, и хочется попасть обратно в ту жизнь, которую она кляла денно и нощно, вернуться в тот дом, в ту семью, от которой она не раз собиралась броситься в реку. Вот теперь бы она никого из ребят пальцем не тронула, сама бы не съела, все им отдала, все им, им…
Дядя Левонтий подтянулся, построжел. Одежда на нем застегнута, прибрана, постирана — тетка Васеня ублажает его вместо ребят. Из рубахи, как всегда малой, длинно высунулись большие, ширококостные руки. Бритые скулы на обветренном, длинном лицо отчего-то маслянисто блестят. Он курит казенную махорку и пепел стряхивает в жестяную банку. Против осенней поры, когда мы выкатывали вместе лес, он заметно ожил, зарплату ему прибавили, паек дополнительный идет. Не признать в нем никак того разболтанного, безалаберного мужика, который прежде куролесил и чудил так, что даже в нашем разгульном селе считался персоной особенной и на веки вечные пропащей.
Вспомнить только получку дяди Левонтия! Стол ломится от яств, объевшиеся ребятишки бегают с пряниками, конфетами, наделяя всех гостинцами, хохот, пляски — окошки, потолки, бревна в избе дрожат и вот-вот рассыплются от хора, рявкнувшего песнь про «малютку облизьяну». Санька-мучитель. Без потехи не вспомнишь, как пьяный дядя Левонтий таблице умножения его учил:
«Сколько пятью пять?» И сам себе: «Тридцать пять!» — «Што такое жисть?»
Не задает любимые вопросы дядя Левонтий. Некому и некогда.
— Чё ж Августа чуждается? Почему не обратится? — укоризненно пробубнил дядя Левонтий, прощаясь. — Конешно, конишко занятой, уезженный до ребер, но в наших же руках! Обеспечим, коли надо, вдову Отечественной войны всем довольствием. Наш такой долг, работников тыла…
С открытым ртом внимал я дяде Левонтию. Он приосанился во время речи, преобразился, и понял я, что должность у дяди Левонтия не меньше десятника, а то и выше хватай.
Быть может, я чего и сморозил бы в ответ на речь хозяина, но тетка Васеня так расплакалась, когда я стал уходить, так рыхло и сиротливо сидела на курятнике возле печи, где она теперь, видать, сидит все дни, так по-детски, совершенно по-детски зажимала глаза тыльной стороной руки, что я заторопился на улицу.

* * * *
Я стоял перед бабушкиным домом, промаргивался. Ставни закрыты. На трубе снег шапкою, будто на пне. У ворот не притоптано, даже в железном кольце ворот полоски снега. Снег, снег, везде снег, белый, нетронутый. Мне хотелось снять фэзэошную шапку, вцепиться зубами в ее потную подкладку. Движимый каким-то мучительным чувством, с ясным сознанием, что делать этого не надо, я все-таки решительно перелез через заплот и оказался во дворе моего детства.
Не совладал с собой.
Всюду снег, внезаправдашно белый, пухлый, и ни одного следочка! Подле навеса в беспорядке набросаны крестики птичьего следа, но и те несвежие. Амбар снесен, стайки тоже, остался лишь этот старый, дощаной навес. Под ним стоял толстый, истюканный чурбак, на котором заржавели зубцы держалки. Дедушка всегда чего-нибудь мастерил на этом чурбаке. Снег слежался в его морщинах. Старые, порыжелые веники висели под навесом. В углу прислонены серые от пыли и оттого, что ими давно никто не пользовался, черенки вил и граблей. Меж досок засунуто сосновое удилище с оборванной кудельной леской. Вершинка у него не окорена — это мое удилище. Я всегда оставлял кору на вершине, чтоб крупная рыба не сломала. Столько лет хранилось!
Неслышно пошел я по мягкому снегу к избе. На ступеньках крыльца лежал припорошенный полынный веник, на высунувшемся из-под крыльца метловище надета продырявленная подойница. Я смел веником снег с крыльца. Сметался он легко. Не удержался, заглянул в сердечко, вырезанное в кухонной ставне. Сначала ничего не увидел, но постепенно глаз привык к темноте и обнаружил давно не беленный шесток печи, на нем синяя большая кружка. В эту эмалированную кружку с беленькими цветочками наливала мне бабушка молоко. Пока выпьешь до дна, устанешь, и брюхо сделается тугое-тугое. Бабушка пощелкает по нему ногтем либо щекотнет: «Самый раз на твоей пузе блох давить!»
Дно у кружки однажды продырявилось. Дедушка вставил вовнутрь кружок фанерки, и в кружке держали соль. Она и сейчас стоит с солью? Нет, кружка опрокинута. И соль у бабушки вывелась. Нынче она стоит немалых денег. Сколько я ни напрягался, сколько ни вытягивал шею, увидеть больше ничего не смог.
За желтым наличником торчали раскрошившиеся пучки зверобоя и мяты. Я пошарил под травами — ключа там не оказалось — бабушка никого не ждала. И сама дома не живет — нечем отапливать такой большой дом. Да без людей хоть сколько топи — выстывает жилье.
Я стоял, глядел на желтую дверь, на скобу. Желтое в ней осталось лишь в сгибах. Огромный, тоже крашенный желтым замок. Желтый дверной косяк, в центре которого один на одном крестики, углем и мелом начертанные к какому-то святому празднику.
Мучительно, словно это было сейчас главное, пытался вспомнить, почему в нашем доме все окрашено желтой краской.
Вспомнил! Незадолго до смерти дедушки появился у нас с двумя ведрами чумазый моторист с буксира, подвалившего к берегу, и о чем-то таинственно шептался с бабушкой. Ведра с краской остались у нас, а моторист, спрятав что-то под рубаху, ускользнул со двора.
Вот тогда-то, дорвавшись до дармовой, как утверждала бабушка, краски, она и перекрасила в один цвет все — от пола до коромысла. Краска сохла чуть ли не все лето, ходить в избу надо было по доскам, ни к чему не прислоняться. Сколько колотушек добыл я в то лето — не перечесть. Зато когда высохло, бабушка нахвалиться не могла красотою в избе и своею хозяйственной предприимчивостью.
«Желтый цвет — измена! Красный цвет — любовь! Зеленый цвет — …» Что ж означает зеленый цвет в Танькиной, в Татьяниной песне?
Опять какие-то пустяки. Сплошные пустяки в голову лезут.
Надо уходить.
И я побрел со двора, в котором отшумело мое детство. Здесь было все: и игры, и драки. Здесь меня приучали к труду: заставляли огребать снег, выпроваживать весенние ручьи за ворота. Здесь я пилил дрова, вертел точило, убирал навоз, ладил трактор из кирпичей, садил первое в жизни деревце. Здесь, среди двора, ставилась летом железная печка. На ней бабушка варила варенье. А я жарился подле, с терпеливой и твердой верой: бабушка не выдержит характера и даст мне пенок с варенья или хотя бы ложку облизать. Здесь, под навесом, лежала утопленница мать, меня не допускали к ней, но я все равно пробрался, посмотрел, и потом она долго приходила ко мне сонному. Меня лечили травой, опрыскивали святой водой. Отсюда же, из-под навеса, унесли на кладбище моего дедушку. На этом дворе, покрытом белым, нетронутым снегом, меж сланей летами торчали иголки травы, по ней валялся Шарик. В стайке вздыхала корова, на амбаре кричали курицы, исполнивши свое дело, и громче их, будто тоже хотел снестись, но яичко никак не пролезало, базланил петух. Бабушка держала петухов красных, драчливых, и руки у нее всегда были до крови исклеваны. Ворота заложены гладким бастригом, превращенным в заворину, тем самым бастригом, который забросил когда-то в крапиву забунтовавший дед. Я подпрыгнул, крепко ухватился за верхние бревна заплота, подтянулся и сел. Чего еще жду? Окрика: «А ворот тебе нету, окаянная твоя душа! Вылезло тебе! Ворота не видишь, разъязвило бы тебя в душу и и печенки!..»
Никто меня не окликнул.
Я спрыгнул в сугроб, наметенный подле забора, подошел к палисаднику. За тонкими осиновыми частоколинами краснела калина. Бабушка не собрала ее на зиму, чтобы сварить пользительной и сладкой кулаги. И птицы почему-то не склевали ягоды, а калина из тех ягод, которые они склевывают раньше других и охотней других.
Видать, и птицы покинули забедованную землю.

* * * *
Над Манской речкой луна, полная и прозрачная до того, что на ней видны проточины и темные лоскутья, должно быть, лунные горы и земли.
Зарод сена, в котором затаились мы с Кешей, высвечен луною, и нет ощущения ночи. Мы как бы попали в другое царство, где все околдовано сном, все призрачно и до звонкости остыло. Зарод сметан на бугре, отодвинувшем в сторону речку и клубящиеся ольшаники. Бугор гол, и зарод поставлен так, чтобы продувало его со всех сторон. Сено сметано рыхло, на шалашом составленном решетиннике. Зарод хорошо зачесан сверху и даже прикрыт пластушинами корья. Но все равно сено в нем осенью согрелось, подопрело, и не будь оно посолено, так и вовсе пропало бы.
Вокруг зарода пестреет козья топанина, снег усыпан черными шариками. Не один табун пасется здесь. И пасется явно давно. Зарод поддерган и сделался наподобие кулича.
Мы с Кешей одеты в собачьи дохи, раздобытые на селе. Оба в подшитых больших валенках, меховых шапках и рукавицах-мохнашках. У меня еще замотаны пуховой шалью лицо и уши, оставлены только глаза, и смотрю я пристально па снег, истоптанный козами, на ближний, прореженный лес с коротко подобранными под себя тенями. Луна стоит почти над головою.
Я сжимал дяди Ванину двустволку, Кеша — дробовик, взятый у тетки Авдотьи, недавно лишившейся мужа — Терентия. Он без вести пропал на войне. Так-таки и пропал, утерялся Терентий. В плен его лешаки унесли, героем ли погиб?
С удивлением смотрел я на оцепенелый, отрешенный мир, залитый светом луны, на белую поляну покоса в бесконечных пересверках. Накатывал морок на луну, выплывало невесть откуда взявшееся облачко, и тогда бугор темнел, по нему чешуистыми рыбинами плавали тени. Лес за покосом делался плотнее, смыкался бесшумно. Но яснела луна, переставали бродить по снегу тени, и окутанный мохнатой дремою лес покоился на своем месте. Космы берез обвисли до белой земли, и хотя много их, этих крупных, несрубленных берез, все же кажутся они одинаковыми. Вдовьей грустью наносит.
От луны четко пропечатались далекие утесы. Деревья в вышине, словно обгорелые былинки, и все это: и горбатые выгибы перевалов, и темные скалы, ровно бы приклеенные к окоему, и деревья, как будто с детской небрежностью нарисованные, ближние ельники, увязившие ветки в снегу, и спутанные в ржавые клубки лозины, черемушники, ольшаники по извилистой речке — весь этот край, убаюканный тысячеверстной тишиною, никак не давал поверить, что где-то сейчас гремит война и люди убивают людей.
Никакой войны нет.
В древнем, завороженно-сонном царстве, среди заснеженных лесов, за этими дальними, волшебно светящимися перевалами, люди пьют вино за новогодними столами, поют песни и целуют любимых женщин. Все они желают друг другу счастья, никто из них не таит в сердце зла. Зла не должно быть в таком прекрасном, в таком тихом и чистом мире!
Как обворожительно подвиден лес. Зимний лес!
Хочется забыться, довериться ему, закрыть глаза и остаться в нем навсегда, глубоко погрузиться в мягкую вековечную дрему. Это так легко! Осторожно поднимаю руку, стягиваю шаль с одного уха. Ничего не слышно. Ничего!
Какие тут могут быть козы? Что тут вообще может быть живое?
Безуспешно пытаюсь я уверить себя в том, чего нет: Августа спит спокойно, бабушка моя, гордая и шумливая, не ходит по людям и не выглядывает куски, на всей земле моей тишина, — но впасть в самообман не удается — даже в этом лесу, в горах этих. окутанных младенчески-тихим сном, таится ощущение тревоги. Или тревога намертво въелась в мою душу, как въедается пыль в легкие силикозников?
Острой занозой входит в сердце беспокойство. Ровно бы опухает оно. Не раз, не два будет потом вот так же бояться и болеть сердце, непрощенно станут вонзаться в него какие-то недобрые предчувствия, и такое уж свойство нехороших предчувствий, что ли, — они обязательно сбудутся.
Наверно, в ту минуту, когда погибла фэзэошница Катя, та самая, с косами, в беретке, которой собирался я сочинить письмо с эпиграфом, — заныло, стиснулось во мне сердце.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122


А-П

П-Я